Валентин КУРБАТОВ. ПРИКОСНОВЕНИЕ

Журнал «Вертикаль. ХХI век» № 42, 2014 г. На обложке № 16 журнала «Вертикаль. ХХI век» репродукция картины В.И. Заноги "На рубеже тысячелетий" Где твое, смерте, жало, где твоя, аде, победа? Иоанн Златоуст. «Слово огласительное на Пасху». Взгляните ещё раз на начальные слова вступления Н.С. Арсеньева к книге «Преображение мира и жизни»: «В этот момент истории человечества., когда совершается великая «десакрация» мира., когда силы зла вносятся добровольно и дерзновенно в самую ткань мировой жизни и человек стал на путь конечного самоуничтожения…» Как будто такое тревожное время в его час едва наступило. Между тем, кажется, эта фраза родилась вместе с человечеством. Эта «десакрация» (попрание святости мира) началась задолго до потопа и однажды уже истощила терпение Господне. Но даже и сам потоп научил мир не многому. Ведь сын-то Ноя, нарицательный теперь Хам, смеялся над наготой отца уже после Араратской швартовки Ковчега. А уж что может быть «десакральнее» насмешки сына над отцом? Сегодня же и просто каждый человек от управдома до президента считает нужным, извиняя свои упущения, сказать о «нашем трудном времени». Просто, вероятно, каждый человек однажды в пору настоящего духовного созревания может сказать за Данте: «Земную жизнь пройдя до половины, я оказался в сумрачном лесу». «Сумрачный лес» «десакрации» шумит из столетия в столетие, но услышать этот шум, «очутиться» в этом лесу можно только с готовым зрением и слухом. И странно, что печаль словно разом уравновесится сознанием, что в мире нет прошлого и будущего, а стоит одно вечное «сегодня», меняя одежды, средства истребления и сообщения, но не меняя внутреннего существа человека. Падают империи, цветут и угасают демократии, свирепствуют тирании, пируют кровавые и бескровные революции, а человек только переодевается, пересаживается с лошади в автомобиль и из телеги в самолёт, чтобы успеть принять во всём участие (как Онегин между балами – «раздет, одет и вновь одет»). А рядом, в отделённой от государства церкви, как в параллельном мире, светят небеса мировых религий, и малое человечество святых в не меняющихся одеждах бедности и тишины всё оставляет образцы жизни, в которой весь театр меняющейся истории – есть только «суета сует и всяческая суета». А в верно построенной жизни только немеркнущий свет Божьего дня, слепящий Лик Бога, исторгающий из души немолчную хвалу «Слава Отцу и Сыну и Святому Духу». Один из моих друзей, прекрасный поэт, жалуется: не могу часто ходить в церковь, не понимаю этих бесконечных «господипомилуй» «господипомилуй» и этих непрерывных славословий. В чём мне постоянно нужно просить прощения и за что без конца славить? И я не знаю, как кратко и убедительно объяснить ему, что вот за эту самую мировую историю и просить прощения, за дурную бесконечность её повторений, за переодевание политических позиций, за глухоту и слепоту погони за пустотой. Или, как говорил великий философ человеческого воскрешения Н. Федоров каяться «в культуре, в искусственном вымирании, в цивилизации, во взаимном истреблении, в истощении природы». Вон сколько всего! А уж славить, так уж за одно то, что Бог всё время оставляет дверь в райский сад целостности открытой, за само таинство жизни. Как бы мне хотелось привести тут целиком акафист «Слава Богу за всё», написанный владыкой Трифоном (Туркестановым) посреди тридцатых годов, когда мир уже гнал церковь, уверенный, что он создал себя сам, а акафист гремел как акт сопротивления и в «славах» своих возвращал человеку его вечное святое начало. И неужели, думаю, мой поэт не разделит этого полёта над тьмой: «Слава Тебе, призвавшему меня к жизни. Слава Тебе, явившему красоту вселенной. Слава Тебе за любовь родных, за преданность друзей. Слава Тебе за огненные языки вдохновения. Слава Тебе за неутолимую жажду богообщения. Слава Тебе, вдохнувшему в нас неудовлетворённость земным. Слава Тебе, вложившему в нас вечную тоску по небу!» * * * Книга Николая Сергеевича Арсеньева – об этом. И она человечески горяча, порывиста и даже как будто нетерпелива, как нетерпелив человек, узнавший радостную тайну и торопящийся рассказать о ней и разделить счастье знания. Это не богословие, которое обыкновенно покойно, ясно, уверенно. Там не бегают, а идут. Там выбирают слова и долго слушают. Там Бога не ищут, а только бережно раскрывают Его полноту. Это – религиозная мысль. И она вся горение, вся поиск слова, вся поэзия, вся молодость и путь. Она была таковой в России в пору раннего славянофильства, в пору мальчиков Достоевского, и особенно в начальные дни ХХ – го века, в пору религиозно-философских обществ. Эта молодость слышна у Киреевского и Аксакова, у Леонтьева и Данилевского. Но она уже просто гонится за Богом у отцов Павла Флоренского и Сергия Булгакова, у Мережковского и Бердяева, у Тернавцева и Новоселова. Самоуверенно скучные люди от обрядовой церкви подозревали их в модернизме и неверии, но умные и действительно глубокие богословы слышали их благодарнее и вернее. В воспоминаниях А.Ф. Лосева, записанных В. Бибихиным, есть смешной эпизод: «В начале 30-х годов я тут встретил в одном месте, не слишком официальном, бывшего ректора Духовной академии епископа Феодора… Реакционер, твёрдый, все семинаристы трепетали… «Как Вы такого декадента и символиста, как Флоренский, поставили редактором «Богословского вестника», – я спросил, – и дали ему заведовать кафедрой философии?» – «Всё знаю. Символист, связи с Вячеславом Ивановым, с Белым… Но это почти единственный верующий человек во всей Академии… Настолько все захвачены наукой, что начинают комментировать текст Священного писания – и разносят его до основания… Флоренский – один верующий из всех». Они все в начале века знали хищную власть разума, но тем радостнее были в преодолении её. И не зря у них столько поэзии, столько утра, столько метафор и удивляющих сравнений, когда мир открывает свою полноту в счастье уподобления, обнаруживает свои связи в любом мгновении жизни. Или, как это было сказано отцом Сергием Булгаковым: «Каждая точка в мире существует для всего мироздания». Они кто добровольно, кто насильственно ушли в изгнание и увезли эту молодость и чувство всеполноты с собой, оставив нас здесь «переделывать человека на новый лад». И там не зря скоро создали Русское Студенческое Христианское Движение (РСХД), в котором и сами были молоды. Они все читали там на первых съездах – отцы Георгий Флоровский и Василий Зеньковский и светские учёные – Антон Васильевич Карташов и он – Николай Сергеевич Арсеньев. Изгнание как будто лишило их возраста, остановило на вечной русской юности, которая так слышна в их стиле, в их свежей чистоте мысли и тоже как будто вывезенной с собой русской образности. И в самой добротной старомодности строя их мысли, таинственно соединённой с юностью. «Преображение жизни и мира» – это желанный итог, последняя точка долгой мысли и жизни. А сама книга – путь, ответ на задаваемый каждым днём этой жизни и каждым явлением природы и каждым высоким художественным произведением вопрос. А эмиграция ещё и невольная лаборатория, в которой опыт особенно чист. Там Бог ближе по первому чувству осиротелости, по чуждости неба и языка. Там особенно чувствуешь, что Бог есть слово и слово именно твоего языка, в котором, оказывается, таинственно содержится и всё конкретно земное, обыкновенное, повседневное и всё метафизически тонкое, неизъяснимое. Бог растворён в языке, наполняет каждый слог и каждую паузу, так что ты обнаруживаешь, что и молчание может быть русским. Поэтому мне кажется совершенно естественным, что Арсеньев начинает разговор о преображении жизни с поэзии. С того, как она умеет выразить томление души при виде красоты Божьего мира, выговорить догадку о том, что красота – это чья-то речь к нам, немое, но явственное слово. Это привет и вопрос. Это приглашение к диалогу. Честертон когда-то жалел атеистов, что они, бедняги, видя прекрасный закат, мучаются восхищением и физически страдают, потому что не знают, кого поблагодарить за него. Поэты часто тоже не знают, но у них есть оружие слова, и Бог помогает им назвать адрес благодарности. Сам поэт, Арсеньев вспоминает целостное, удерживающее мир слово, как дом, как счастливую крепость. И потом глава за главой проверяет все пути преодоления «томления» (экзистенциалисты сартровой крови звали бы это чувство «заброшенностью»), чтобы вернуться с другом читателем в утраченный рай единства. Протопресвитер Александр Шмеман, чьи «Дневники» недавно читались так жадно, как не читается уже и высокая беллетристика, не раз вспоминает в них «дядю Николу» Арсеньева – уже старого одинокого, но ещё ухватывающегося за врачующий свет русского слова, еще пишущего стихи и будившего своих читателей ночью, чтобы немедленно разделить радость написанного, но уже всё дальше остававшегося в прошедшем. «Показывает какие-то семейные альбомы: сентябрь 1910 года, имение, эти удивительные «липовые аллеи», весь его – арсеньевский – мир… Ему кажется, должно быть, что если бы все поняли, как он красив, прекрасен, глубок был этот мир, – они поняли бы, где спасение». О, этот призыв: если бы все поняли! Он пронизывает всю книгу. Разве для него одного «это было в России, это было в раю», как сказал за них за всех молодой ещё тогда Владимир Набоков. Эти «аллеи», а у Набокова «этот пятнистый русский свет», а у Зайцева, Бунина, Газданова, у отца Сергия Булгакова! А у самого элегического, зачаровавшего всех «Летом Господним», как золотой детской сказкой Ивана Шмелёва! Там был Дом, Очаг, такой естественный, что его не видели, пока не утратили. И что бы нам теперь эта ушедшая «этнография»? А вот болит, потому что где он у нас, этот дом, этот быт, эта непрерывность жизни? Почему-то всё нейдёт у меня из памяти страшная картина – оставленный греками в Турции город Кармелисос в одну ночь 30 июня 1923 года подвергшийся изгнанию, потому что Ататюрк строил новую Турцию и греки мешали ему верой и историей. Я видел его несколько лет назад в скитаниях по ушедшей Византии. Солнце и ветер выжгли город и среди пустых стен зияли обращённые в одну сторону, как глаза брошенных богов, своды печей. Они глядели как оставленные иконы. Я впервые видел так ясно святость очага для грека – все они были в переднем углу, как образ, как солнце. Страшно было представить, как люди уходили, оборачиваясь на этот немой взгляд, под которым выросли целые поколения. И теперь для меня эти «липовые аллеи», этот «пятнистый русский свет», эти шмелёвские лампады и «ефимоны» – тот же очаг, тот же утраченный рай. И у Афанасьева обращение к давнему быту Киреевских и Аксаковых и собственные счастливые воспоминания о домашних говениях, о радости причащений и пасхальной ночи – есть тоже способ сказать о драгоценности христианской семьи. И чем горячее и поэтичнее пишет Афанасьев свет дома, тем больнее это читать. Мы оборвали эту традицию почти необратимо. И если идём с детьми к причастию, то как-то «литературно», чуть напоказ, будто не Богу предстоим, а батюшке и общине. Да и этих-то, хоть показных, семей пока много ли, кто действительно успел понять всеобщую проникнутость Богом каждого дня жизни. Красота мира, красота слова, красота семьи – всё сегодня как будто чуть надорвано, расшатано, повреждено и затемнено. И всё требует света и преображения, всё торопится напомнить, что действительная полнота жизни, её настоящий смысл и оправдание не всё ЗДЕСЬ, а ещё и ТАМ, откуда мы и в самый глухой час слышим таинственные зовы и проступание света. «Я вижу некий свет», – лепетал пушкинский «Странник» из позабытого нами позднего светлейшего православного Пушкина, забывшего уроки юного «афеизма», чтобы услышать другой призыв – «Держись сего ты света!», хотя бы это сулило тебе общее непонимание. Каждая, каждая страница книги останавливает сердце, не пускает к механическому чтению, каждая задевает, ранит и ищет твоего собственного, искреннего личного ответа. И ты опять с волнением встанешь в главе о любви рядом с толстовскими Кити и Левиным во время венчания. И как впервые услышишь перебивающие друг друга, задыхающиеся монологи Ромео и Джульетты, сонеты Петрарки и Данте и поздние стихи Тютчева и Фета и будешь потрясён небесной силой самых полных минут любви и опечален, что и она не всесильна, и мы или сами устаём и охладеваем, или в лучших и святых союзах и совершенную полноту уносят волны смерти, чтобы опять и опять напомнить нам, что окончательная победа в Преображении, в уничтожении границы между «здесь» и «там», в необходимости бодрствовать в свете. Он проведёт нас учительными дорогами мировых катастроф, войн и концлагерей, чтобы мы поняли, что Бог и посреди сочинённых человеком ужасов, за которые он потом любит спрашивать небо, не оставляя землю. Это, может быть, самое болезненное в книге, как в общем всегда мучителен разговор об «оправдании Бога», о «слезинке ребенка», но Арсеньев долгим человеческим опытом и высоким читанным опытом мировой истории знает, что «билет» следовало бы возвращать не Богу, а человеческому своеволию, и не устаёт напоминать древних пророков всех стран и народов, которые знали это лучше нас и предупреждали, что своеволие однажды кончится: «Поникнут гордые взгляды человека и высокое людское унизится. Господь будет высок в тот день. Ибо грядёт день Господа Саваофа на всё гордое и высокомерное». Но мы все снова и снова пропускаем про «гордое человеческое», предпочитая спрашивать за тиранов, деспотов и убийц с Бога, а не с его противника, которому мы служим охотнее. Автор с бережным вниманием выслушает срывающийся крик Достоевского и покойное молчание Толстого, проповедь птицам и травам Франциска Ассизского и мистические прозрения Иоанна Креста (Хуана де ла Крус), пламенные глаголы отцов Нитрийской пустыни и простые свидетельства Соловецких старцев, чтобы опять и опять звать нас к небесной памяти и проводить к трудно усваиваемой нами мысли, что преображенной душе даже и утекание жизни – не печаль, а повод к благословению. Ведь она утекает не в песок забвения, а в океан вечности, где она сливается с другими живыми водами и получает настоящее завершение. «Динамизм исчезновения просветляется и осмысляется, ибо нет исчезновения, всё закреплено…» И иллюстрирует эту непостижимую хвалу смерти тихим славословием старца Зосимы: «Кончается жизнь моя, знаю и слышу это, но чувствую каждый оставшийся день, как жизнь моя земная соприкасается уже с новою, бесконечною, неведомою, но близко грядущею жизнью, от предчувствия которой восторгом трепещет душа моя, сияет ум и радостно плачет сердце». И мы уже лучше понимаем, почему Арсеньев говорит об уходящем человеке не «кончается», а «начинается». Кончается ветхий человек и начинается новый. У Иосифа Бродского в «Сретеньи» это сказалось, как могло сказаться только у поэта, который не декларирует любовь к Богу, а знает его в послушании слова: Он шел умирать. И не в уличный гул он, дверь отворивши руками, шагнул, но в глухонемые объятия смерти, Но душа Симеона уже несла перед собой образ Богомладенца, Как некий светильник, в ту чёрную тьму, в которой дотоле ещё никому дорогу себе озарять не случалось. Светильник светил. И тропа расширялась… Так расширяется она здесь глава за главою, чтобы подойти к высшему согласию человека и Бога, открывающемуся в таинстве Евхаристии. И вся книга разом открывается, как причастный канон, как приготовление к тому, что «Огнь есть», тот огонь, который в страшной явственности открылся однажды Паскалю и преобразил его жизнь. Когда-то товарищ Арсеньева по работе в Студенческом Христианском Движении, высокий богослов отец Георгий Флоровский замечательно сказал: «К отцам – это всегда вперед». Они знали это все и умели слышать молодость древних текстов, в которых христианство горело юностью и верой в то, что пламенные языки Пятидесятницы вспыхнут над человечеством со дня на день, хотя эти великие молчальники и исповедники не хуже нашего знали, что Господни сроки не равны человеческим. А мы понемногу приучили себя к мысли, что «ещё поживём», что «время есть» и незаметно охладели, так что и причастие уже не опаляет нас и не воскрешает сердца. Да и к Литургии уже привыкли и только Великим Постом на мгновение остро вслушиваемся, когда Иоанна Златоуста сменяет Василий Великий и веет древней красотой и силой. В «Таинстве Евхаристии» Арсеньев словно омывает наше зрение, цитируя греческую Литургию Иакова и восточно-сирийскую Адая и Мари, александрийскую Литургию Василия Великого и коптскую св. Григория, и привычный обряд зажигается новым светом. И уже не терпится дождаться воскресения и услышать в как будто наизусть ведомой Литургии Иоанна Златоуста эхо тех молитв и той молодости жизни и вместе с Арсеньевым утвердиться в том, что мы говорим не о метафорах и служим не символам, а живём в конкретном историческом и вместе вечном пространстве христианского реализма, в навсегда оправданной материи мира, где небо и земля, Бог и человек неразрывны, «где снимаются грани времени, где будущее и настоящее претворяются в единую Вечную Жизнь». И заканчивая книгу, думаешь, как прекрасна должна быть и сама простая земная жизнь, сознающая это. И я вновь открываю «Дневники» отца Александра Шмемана: «…еду к Н.С.Арсеньеву…. восемьдесят семь лет! Один! Почти слепой! В этом полуразвалившемся доме, сплошь завешанном какими-то «дагерротипами», заставленном книгами, в грязи… Полтора часа слушаю – что? Поток судорожно изливающегося на меня тонущего мира, того, который один признает Н.С. … утончённая дворянская усадьба его дедов и прадедов. И… никаких антенн, ни малейшего внимания к другим мирам, да и просто к реальности. Её не существует. «Только зеркало зеркалу снится»… Уезжая, цитирую себе: «… но жаль того огня, что просиял над целым мирозданьем и в ночь идёт и плачет, уходя…» Это написано через десять лет после того, как вышло «Преображение». Поневоле сожмёшься от печали. И что же? Разве весь свет этой книги, что «просиял над целым мирозданьем», напрасен? И разве опровергнут старостью, которая всегда одинока? Но ведь он и книгу подписал в печать не мальчиком – в семьдесят семь лет, когда другие уж ветхи. А тут свет поднебесный, полнота опыта, непрерывное счастье – подлинно «мироздание»! И свет этот никуда не ушёл, и задача преображения, путь, начертанный им, – всё путь. Просто отец Александр увидел старого человека из нью-йоркского полдня, из совершенного здоровья, из леса «антенн», и вздрогнул от сострадания, как естественно вздрагивает перед лицом чужой немощи здоровый любящий человек. Но завтра опять может раздаться ночной звонок и «дядя Никола» прочтет еще одно стихотворение и «тьма не обнимет его», потому что свет Преображения горит в его внутреннем Фаворе и не «в ночь идёт» этот огонь, а вперёд и вперёд. И тропа его расширяется…

Комментарии

Популярные сообщения из этого блога