Игорь СОЛОВЬЕВ. ВСЕ ЛЮДИ НЕ МОГУТ БЫТЬ
НЕПРАВЫ (Неотправленное письмо)

На обложке журнала «Вертикаль. ХХI век» № 19, 2007 г. картина Евгения Юшкова Игорь Александрович Соловьев. Автор книг рассказов, пьес, историй и сказок для детей «Тихие окраины», «Гипсовая трава», «По следу Цветочного льва», «Заводи». Живет в Нижнем Новгороде. Здравствуй, бесценный мой брат. Наверно, ты обеспокоился, хоть и прочёл мою записку, но напрасно. На недельку я подался в бега, чтобы не смущать твоё новое, семейное счастье, да и поразмыслить о жизни нелишне. Снял угол, тесную комнатёнку в низине, у двух радушных стариков, адрес на конверте. Окрестности, как и всюду, хороши. Есть мелкая, иногда по колено, речушка, до вечера сангиной и сепией делал наброски торчащих из песка коряг с камнями; написал маслом этюды мостков и привязанной плоскодонки на песчаном берегу. Первая проблема: где сушить масляную живопись? В доме? Это я привык засыпать под запах красок, мне в охотку, лучше табачного дыма, а каково хозяевам? Предложили для сушки место под навесом во дворе. И что ты думаешь? В низине полно мошкары, а ещё летят на домашний свет мохнатые, отвратные видом и прикосновеньями, будто слепленные из серой шерсти, толстые ночные бабочки. Так что наутро нескольких копошащихся насекомых мне пришлось выковыривать из краски мастихином, неприятное занятие. В четверти часа ходьбы от моего пристанища — местный рынок, на возвышении. Чтобы пройти через центральные ворота, пришлось бы сделать ещё приличный крюк, но, к счастью, тропинка с низины поднимается прямо к рынку, к прорехе в хлибком заборе, удобно. К этому проходу ведёт ещё одна тропка, с другой стороны низины, вдоль долгих густых кустов; и в подрагивающих кустах даже издалека можно заметить мелькающие разноцветные пятна, человеческие фигуры, и мужские и женские: в кустах, как известно, каждый ищет своё. Вначале с удовольствием прогулялся по рынку, рынок в чём-то интереснее пленера, тут свой эльдорадо для художника: и товар колоритен до необычайности, и лица рыночных торговцев и торговок — хоть сразу на бумагу, на холст — весьма любопытны. Заспанные, зевающие, но как преображаются, когда рядом появится кто-то с озабоченным взглядом. Сразу со всех сторон летят призывы купить новейший гуталин для модных мужчин, замки от всех воров, свежайшие пиявки от всех болезней и прочее, и прочее. Замечательная мимика, губы, взгляды, запечатлеть бы, а мгновения скоротечны, остаётся писать только по памяти, но тут уж, увы, — поневоле приврёшь. Как на любом большом рынке, есть здесь стоянка солидных, степенных художников, мэтров, как они сами себя величают, и я не преминул пройти мимо, посмотреть, чем дышат наши ревнители классических канонов, вернее, старательные имитаторы оных. Всё тем же. Зато знают себе цену, и подать себя ловкие мастера: вид чуть фривольный, однако ухоженный, прилично-романтичный, внушает почтительное доверие даже снобам — с такими и торговаться-то стыдно, они же возвышенные, служители муз. Я полно встречал их прежде, но опять въедливо всматривался в их работы, и опять мне кажется, что свои перспективы все они строят по линейке. Аккуратно, по-деловому, со знанием дела. Как в рыночной лавке отмеряют отрезы материи из тугих рулонов ткани. Молодцы, комар носа не подточит! Увидев у меня через плечо сумку-конверт с торчащими углами, поняли, что и я художник, но, судя по одёжке, не их поля ягода, не их полёта, нищета, голь перекатная, и уставились на меня настороженным, неприязненным взглядом: мол, тебе тут не место. Да я и сам знаю, не тянет меня к ним. А свободное местечко нашлось почти там же, откуда и начал свой поход на рынок — недалеко от прогала в деревянном заборе. Вбил в шаткие заборные доски гвозди, развесил работы. Подходили зеваки, смотрели, уходили по своим делам. И только один, явно пьяненький, задержался у моих работ дольше остальных, стоял, медленно переводя бесстрастный взгляд. Зато меня отыскали господа со стоянки маститых мэтров, пришли несколько человек, посмотреть, кто я таков, что не трепетал перед их мастерскими полотнами, — и тут уж, возле моих работ, потешились вволю: куксились, недоумённо поднимали брови, фыркали, переглядываясь между собой, и смотрели на меня, как на двоечника у доски. — Интересует что? — сквозь зубы, нарочно спросил я их, и они с кривыми, брезгливыми усмешечками качая головой, убрались восвоси, на свою сытую стоянку признанных. Ничего, я привык, плевать, на всех нервов не хватит. Поодаль лавка скобяных изделий, мужичок в жилетке, с пробором посерёдке на уже лысеющей голове, дальше сухонькая торговка швабрами и вениками, и я, достав походный блокнот, взялся их незаметно зарисовывать. Отвлёк шум, женская ругань. — Ты б лучше её умыла, тебе зря мыло дали задарма? — возмущались одни женщины, и в ответ — пьяная матерная брань другой, довольно молодой женщины, правда, неряшливой и с лицом в глубоких, как шрамы, морщинах, от ноздрей к подбородку, типичных для алкоголичек (пьющие дамы чрезмерно морщатся и гримассничают). Возле женщины, держась за её юбку или просто опираясь, — стояла чумазая босоногая девочка. Увидев мои картины, она вразвалку, качаясь из стороны в сторону, заспешила посмотреть. Смуглая, лет семи, ножки кривенькие, рахитичные, с синими от грязи щиколотками, рот недвижно приоткрыт, — наверно, родилась больной, и неудивительно, если мать — пьющая оторва. Но глаза, большие, рыже-карие — совершенно живые. На вопрос, нравятся ли ей картинки, она, пробулькав что-то невнятное, радостно закивала. Жизнь ещё не ожесточила её маленькое сердце, всё худшее, что присуще нашему миру, ждёт впереди, а сейчас она ещё умела радоваться всему вокруг. Чем не пример нам всем, ворчащим на жизнь? Конфет у меня не было, но были пирог с капустой, яйцо вкрутую и кусок сахара — запас на день. И я передал его в кульке девочке. Она недоверчиво посмотрела на кулёк, на меня, схватила кулёк своими чумазыми цапцарапками и скорей заковыляла прочь, будто боясь, что я дал только поиграть, но заберу назад, или чтоб скорей порадовать беспутную мамашу. Ты знаешь, иногда я могу не есть подолгу, со мной такое случается, и для меня это была невеликая жертва, наоборот, приятно: хоть кому-то оказался полезен. И быстро забыл. И как же удивился, когда девочка снова появилась, что-то держа за спиной. Она впопыхах протянула мне маленький букетик — и опять неуклюже улепетнула. Из какого заветного тайника достала она своё сокровище, чтобы вернуться и передать его мне? Загадка! К сантиментам я не склонен, но нетрудно угадать, что чувствует взрослый, когда ему преподносит подарок ребёнок, да ещё незнакомый, да ещё такой подарок! Замечательный букетик: три василька и два зелёных, с золотистым отливом колоска, совершенно пустых. Будто маленький нетерпеливый воробышек поклевал все зёрнышки. Слов нет, я был тронут, а чудный букет сам просился запечатлеть такую прелесть. У меня была бутылочка с льняным маслом на донышке, в высохших вчерашних пятнах белил и малинового краплака — нарочно не вытирал, понравился узор. И как предвидел, словно угадал: пригодилось ведь, готовая симпатичная вазочка! Чуть укоротил стебельки, соорудил подставку, воткнул в бутылочку букет — и дело за малым, пиши! Васильки (ультрамарин, кобальт синий) получились в считанные мгновения ударами плоской кисти, благо расплющенная кисть уже близка по форме их лепесткам, остальное — чуть дольше, но на всё про всё минуты, минуты захватывающего, азартного наслаждения. Вытираю кисти, чувствую: кто-то сзади. Не люблю, когда стоя за спиной, надзирают за моей работой, и сердито оглянулся: приземистый, обрюзгший господин с физиономией и глазами мопса, в руке полная корзинка со снедью. — Аяй, — вытирая пот со лба, сказал он с растерянным изумлением, будто на его глазах в заурядном, обыденном месте, каким является рынок, показали вдруг цирковой фокус. Его рука потянулась к карману некогда дорогого, но потёртого до отблесков костюма — этого хватит? На короткой пухлой ладони появились три монеты, на которые купишь разве что полбуханки хлеба, да и то одну из монет толстяк сразу же убрал, зато присовокупил небрежно: "А быстро вы..." Наверняка сей унылый хитрец уже потоптался на стоянке солидных художников, глянул на цены — а они там раз в двадцать, в тридцать больше, даже для крошечных форматов, — но по моему виду прикинул: нищему и мелочь счастье. И знать он не желает, сколько стоят и материалы, и труд, и вдохновение художника, зачем ему это? Я посмотрел на него в упор, он заюлил взглядом, закивал: "Понял, добавлю". Однако бесшабашная мысль: "А ведь ровно двух монет и достаточно, чтобы навсегда закрыть глаза любому и спровадить туда, где никакие монеты уже не нужны," — развеселила меня. Да и сколько работ раздарено мной даже тем, кто и не просил, просто по настроению, а тут мне предлагали, пусть и символические, но деньги. — Больше не надо, — снисходительно сказал я, — вот только не высохло. — Да это мы сейчас, — засуетился толстяк, утрамбовал в корзинке продукты, накрыл газетой, а сверху ровнёхонько уложил мой этюд. Уходя, он бережно держал корзинку перед собой обеими руками, чтобы этюд не съехал, и неуклюже кланяясь мне на прощание, бормотал: "Малышке понравится, обязательно понравится..." Но кто эта малышка, — дочка, внучка, племянница, любимая маленькая женщина? Не спросил. Жаль. А вот вручённая мелочь приобрела вдруг для меня сверхценность, получил деньги за то, чем люблю заниматься. Знаю, некоторые торговки и торговцы из суеверия не разменивают первую свою выручку с нового места, берегут для удачи. И я поступлю так же. В одной незатёртой монетке сделаю при случае дырочку, повешу на грудь или пришью к карману как талисман. Ну а вторая монета — вроде и лишняя, всё равно ж на твои живу; хотел вернуть лишнюю эту монету толстяку, но того и след простыл, наверно, спешил порадовать свою малышку. В общем, денёк у меня выдался нескучный, и целая цепочка приключений: отдал снедь девочке — получил букет, написал букет — получил монеты, — и в итоге мой этюд кому-то ещё пригодится, придётся по душе некоей малышке, и все довольны. Круговорот продуктов, букетов, денег и приятного в природе, забавно. После рынка продолжил изучать окрестности, много набросков углем, гуашью; интересно вышли закопчённые фабричные корпуса вдалеке, напоминают очертаниями сумрачные стены сурового, неумолимого каземата. Следующий день на рынке опять не обошёлся без критиков, везёт с этой треклятой напастью. Задержались напротив нахальные щёголи, повесы из золотой молодёжи. Хотя — какая там золотая? Так, мишура, блёстки на крыльях откормленной моли. Не знаю, что они искали на рынке, для этого у им подобных есть прислуга, и есть все утехи, доступные за деньги. Похоже, бездельникам захотелось разнообразия, порезвиться после ночного загула. Прицепился молодой хлыщ, моложе своих товарищей, с вьющимися до плеч волосами. Наверно, привык быть в центре внимания своей компании. Капризно жеманный, извилистый, самолюбивый рот, безапелляционный тон. Ёрничал, показывая на красные полосы моего портрета: "Мужик что, с похмелья брился тупой бритвой? Или зараза какая? Наверно тут, на рынке, подцепил. А это, а это, посмотрите, — тыкал он тростью в деревца моей рощицы, — голодная пляска синих глистов, да?" Тебе известно, брат, как иногда, к сожалению, вырывается наружу мой характер, как бываю необуздан, и я молил бога, чтоб они скорее убрались, однако наглец не унимался. — Меня ещё не сажали в седло, а я уже смешивал краски лучше этого мазилы,— изголялся он. — И точно бы не выставил такой детский лепет даже перед рыночной пьянью. Хотя, может, для нужника сойдёт, посмотреть и подтереться! Они потешались до надрыва, но я устоял перед искушением, не бросился на них, просто сосредоточил мысли на монете в моем кулаке, стиснутой настолько, что она порезала пальцы и ладонь, я думал об этом моём теперешнем талисмане, который обережёт меня от отчаяния и ярости. И помогло! Ничего не сказав мерзавцам, я отвернулся, дал им уйти спокойно, непокалеченными, — жаль только, оболтусы не оценят моего великодушного смирения. Вот как отбрыкнуться от самодовольных, зашоренных дураков? Стал перевешивать картины, чтоб успокоиться, но, хочешь-не хочешь, всякий такой раз опять душат сомнения, опять терзают мысли, как должно поступать и чего лучше избегать. Мне кажется, в душе каждого художника живёт собака, та, которая хочет сказать, а не может. И собака виляет хвостом, заглядывает всем в глаза и старается, забыв свой язык, заговорить на признанном языке других, чтобы всем понравиться, и тогда её ласково треплют по шее и ставят полную миску. Проходя мимо стоянки мэтров, слышал их похвалы друг другу: "О, виноградины почти как у Снейдерса!" И я бы искренне присоединился к подобной их похвале: ведь сам, мучительно совершенствуя собственные навыки, знаю, каких трудов стоит хотя бы отдалённое приближение к мастерству классиков. Потому честь и хвала солидным, многоопытным художникам, их уровень подтверждён и проверен. А нам ведь подавай проверенное. Мы предпочитаем ходить по бульварам, по ухоженным аллеям, по подметённым дорожкам, опрятными и опробованными до нас гладкими, расчищенными путями — мы же цивилизованные люди. И приличные художники с рынка — тоже цивилизованные. У них всегда на уме проверенный путь, они изучили и просеяли все безотказные, стопроцентные приёмчики, и добротное, отлаженное, освоенное раз и навсегда мастерство никогда их не подведёт. Абсолютно никогда! Так что исполненные ими картины в роскошных бронзовых и золочёных рамах всегда будут украшать дорогие гостиные богатых господ, которые тоже ценят проверенное и весьма приличное. И всегда будут иметь спрос, лишь переставляй в помпезных натюрмортах предметы, фрукты и сервизы — и всё благочинно, потому что проверено. И продолжай именно так и никак иначе, от добра добра не ищут, и будешь сыт и в чести! Но как быть другим, кого несёт бродить нехоженными лугами, продираться сквозь заросли, чтобы увидеть неожиданное, или пусть и обыденное, но с внезапной стороны? Как быть мне? Весьма ценю Снейдерса, особенно как он прописывает прозрачную, светящуюся изнутри плоть, сочное мясо ягоды. Впрочем (тешу себя самоуверенной надеждой), позанимавшись достаточно долго и самоотверженно, я научился бы писать в манере, похожей на его. Даже не сомневаюсь, научился бы, я упёртый, на мне пахать и пахать. И приличные художники похвалили бы меня: "Замечательно, почти как Снейдерс, как фламандские мастера". Вот только главными в их похвале были бы два слова: "почти" и "как". А я не хочу ни почти, ни даже как. Ведь они уже есть, старые фламандцы, и Снейдерс есть, вечная ему память — и тогда зачем я? Ты с твоим тонким, наблюдательным умом, ты же понимаешь, брат, суть вопроса? У собаки свой взгляд. Да пусть даже мой взгляд — не взгляд умной собаки, а взгляд мимолётной стрекозы. Я вижу красоту, как вижу, и лишь хочу, чтобы услышали мой голос, мой собственный язык, посмотрели на красоту моими глазами, хотя бы попробовали, без снобизма, непредвзято, разве это так много? А стоять в хоре и петь одно со всеми — не по мне. Это не гордыня и не спесь. Я художник, а потому одинок, и в том моё спасение: никто не загораживает взгляд. И всё равно эти напыщенные молокососы вывели меня из себя. Чтобы стряхнуть раздражение, пошёл вдоль забора — и совсем рядом от моих картин едва не запнулся о человека. Загораживая путь, вытянув одну ногу и согнув другую, полусидел, полулежал мужчина немного за тридцать, одетый более чем скромно и в стоптанных башмаках, возможно, армейских, чьи худые, просящие каши ранты были скреплены скобками из стальной проволоки. Его спина опиралась на прислонённый к столбу заплечный мешок, а тёмноволосая, с обильной сединой голова склонена на грудь. Вспомнил его: он тоже, — правда, пьяненький, — подходил к моим работам и долго, отстранённо таращился тусклым взором. Проходящие люди нечаянно задевали его ноги — а может, и нарочно, чтоб не слишком наглел, разлегшись, где ему заблагорассудилось, ворчали, ругали его — но лежащий не реагировал. Может, глухонемой или контуженый. Застывший взгляд его полуоткрытых глаз был направлен на согнутое колено, по которому сонно ползала блестящая зелёная муха. Ничего не стоило прихлопнуть её одним движением или поймать в кулак и придавить, но, даже когда муха перебиралась на его руки, он лишь отгонял её ленивым движением пальцев. Работал где-то на рынке? Непохоже. Судя по объёмной котомке, скорее всего, бродяга или бездомный, живущий по принципу: "Всё своё ношу с собой". Спешить ему некуда, углов, где приткнуться, полно, а уж вино на рынке всегда найдёшь, и дешёвое, и вообще дармовое, слитое. И вместе с тем, от него не пахло столь мерзко, до рвотного рефлекса, как от многих бездомных, — возможно, у него был где-то короткий приют, может, у женщины: хоть и самую малость, но он следил за собой и, по крайней мере, иногда брился, иначе его подбородок и щёки покрывала бы не короткая щетина, а запущенная борода. Впрочем, измызганная шляпа, атрибут попрошайки, была при нём, лежала рядом, словно помятое гнездо, но, на мой взгляд, ему заради милости стоило бы выбрать места посытнее, на рынке такие есть, скажем, около мясных или хотя бы овощных лавок. Боится товарищей по несчастью, что побьют и прогонят? Вряд ли: кисти рук хоть и узкие, но жилистые, в ручьях вен; и черты лица выступающие, словно набухшие от неуёмного внутреннего давления, такие лепятся не уютным созерцанием, а пережитыми страстями. За этой пьяненькой сонной безмятежностью явно таился не погасший до конца вулкан, подобные тихие омуты не стоит понапрасну тревожить. Колоритный персонаж. Я смотрел на него — и уже зуд в мозгу, нетерпение. Знаешь, когда просто видишь незнакомого человека — он всего лишь лицо из толпы. Но когда начинаешь его рисовать или только настраиваешься, присматриваешься, чтобы начать рисунок, всё кардинально меняется. Пытаешься заглянуть за оболочку и потихоньку приходит убеждение: действительно, видишь! Видишь вдруг сокрытое, много большее, чем выразительная, яркая, броская или совершенно неказистая, пошлая наружность, будто на тебя снизошло счастливое озарение или сам человек, тоже присмотревшись к тебе и доверившись, добровольно раскрывается, и с этого момента за гранями его височных долей, за выпуклостями надбровных дуг, за впадинами глазниц, за складками губ, за морщинами, за блеском глаз и за тенями — подмечаешь иные грани, уступы и провалы, высокое и низкое, изгибы и спазмы, тихий свет и мрак тьмы, всё, что есть внутри нас, в жизни каждого без исключения, будь то вальяжный, весь из себя, преуспевающий господин или бездомный бедолага. Эти открытия волнуют и художника, и зрителя тоже: раз лицо изображено, значит, неспроста, значит, что-то за портретом есть, тоже надо всмотреться. Вот в чём наша сила, сила художника, мы побуждаем людей посмотреть в самих себя. В облике и в позе бродяги ощущались и сила, и надлом, этот образ уже зацепил меня, захотелось разгадать его загадку, начать рисовать. Но со словами "Вот ты где", — к бродяге мягко подошла миловидная пухленькая женщина, положив в смятую шляпу несколько яблок и сдобу, от которой до меня донеслось ароматное облачко свежей выпечки, и, наклонясь к пьяненькому, что-то настойчиво, горячо зашептала, касаясь губами его уха. Однако ничего в позе мужчины не изменилось, ни один мускул его лица не дрогнул. И только когда дама бесшумно удалилась, он вытащил из вещмешка фляжку, сделал из неё несколько долгих глотков, потом наощупь, не глядя, достал из своей шляпы белёсое яблоко, расклинил его большим пальцем на две половинки и закусил, монотонно двигая челюстями. И всё это неспешно, никакой суеты, порой позавидуешь алкашам, у них будто вся жизнь впереди. Но самое интересное произошло дальше. Бродяга стал укладывать фляжку обратно, его котомка раскрылась шире — и я увидел фанерку, к которой прищепкой крепился белый лист бумаги, и позади — ещё фанерка — её бродяга, будто вспомнив, осторожно извлёк, и, встав, установил на пару ржавых гвоздей, их было предостаточно вбито в столб на уровне выше плеча. Это была картина! Вот так так... И возможно, вовсе неспроста оказался бродяга недалеко от меня: наверняка он слышал, как мои картины ругали молокососы, и предположил, что я-то не стану издеваться над его творением и им самим. Послушать некоторых солидных, преуспевающих художников — они чуть ли не духовные пастыри, поводыри остальным, а их ремесло — самое ценное для мира. Высокомерно и глуповато. Даже золотари, ассенизаторы, которые прокачивают по трубам или, разгоняя всех встречных, вывозят на окраину в отвратных бочках зловонные помои — в обыденной жизни важнее для жителей, чем мы, художники. И пекари, и портные, и обувщики — без них уж точно не обойтись. Поэтому не идеализирую выбранную мною стезю, других увлекают иные уделы. Но все художники, не важно, какие они, близки мне одним: господь, который ваял людей, как кукол, именно в наши глазницы вложил особенные глаза. И теперь я увидел перед собой не безликого бродягу, я увидел подобного себе. (Возможно, и он неспроста расположился рядом со мной, тоже угадал во мне родственную душу.) К его картине, написанной на загрунтованной фанерке (по всем признакам, от заурядной посылки), я не решился бестактно подойти вплотную и, уткнувшись носом, словно обнюхивая, разглядывать живопись в упор, как это бесцеремонно делают многие, а смотрел чуть сбоку и издали, тем более, что место перед ней занимал сам прикорнувший автор. Весьма необычная работа. Вообрази: заполнена лишь примерно на одну треть, слева. Два берега, на дальнем — кусты, деревца в общих чертах, плоско, начало осени, голубое небо, ни облачка, узкая голубая речка, за берег поворачивает. По речке тихо и безмятежно, судя по тому, что волн совсем нет, плывёт лодка, или замерла на месте. В ней двое: женщина, сидит спиной с раскрытым белым зонтом, этот зонт закрывает и её голову, и лицо мужчины напротив, сидящего на вёслах. На ближнем бережку высокая трава, яркие цветы, раскидистое дерево с желтизной. Прописано не очень профессионально, вернее, совсем по-любительски, — ну и что, эта безмятежная, идиллическая картинка вполне сошла бы за лубочную. Если б не одна странность, сразу сбивающая с толку. И высокая, в цветах, трава на ближнем берегу, и раскидистое дерево, и небо — вдруг всё резко обрывалось, справа оставался только белый грунт да пара коротких грязных полосок в углу, наверно, от ржавых гвоздей. Будто вначале картина была прописана целиком, а потом большую, правую часть грубо, наискосок, сорвали бесчувственным, презрительным рывком. Призадумаешься... Есть уличные портретисты, которые, усадив позирующую натуру напротив, пишут её вначале не в общих чертах, постепенно прорабатывая детали, а сразу, готовыми кусками и сверху вниз, — от макушки к бровям, потом глаза и нос, от носа к подбородку, — переходящими друг в друга фрагментами. Так ещё дети раскрашивают книжки-раскраски, начиная с одного края. Я подумал, это манера и моего соседа-бродяги, прописывать по частям, но получилась ещё не картина, а лишь её начало: художник, наверно, потерял интерес (а это ведь случается!) и бросил начатое до следующего раза, когда нахлынет новая волна вдохновения. Назвав себя, я протянул лежащему руку для знакомства, он приоткрыл глаза и с молчаливым равнодушием проигнорировал мой дружелюбный жест. — Это ведь ваша работа? И как называется? — настаивал я, но он опять не потрудился даже пошевелить губами и с полнейшей апатией закрыл глаза. Однако от моего взгляда не ускользнуло, как напряглись, как сжались, словно в ожидании удара его веки, как набухли прожилки под его глазами — нет, ему было вовсе не безразлично, что я сейчас произнесу. По-честному, над его картиной ещё бы трудиться и трудиться, явно уж слаба для его возраста, но зная, как может ранить художника пренебрежение и не желая снисходительно врать, я сказал вполне правдиво, хоть и обтекаемо: — Весьма любопытно, весьма. После этой моей фразы он обмяк, расслабясь лицом, и задремал, а, может, только сделал вид, что задремал. Итак, на истоптанной пыльной земле шумного рынка полулежал немой или контуженный, или просто не склонный к общению, неприкаянный человек, который, предпочтя словам краски, вдруг надумал творить в живописи и которому наверняка хуже, чем мне. Вряд ли кого-то заинтересует его картина. Неизвестная, без подписи, неназванная работа неизвестного художника. И снова этот вечный для меня вопрос: кто есть художник? Скажу, возможно, спорную мысль (а ты уже привык к моим несуразным мыслям): по-моему, чтобы быть художником — надо жить им, жить этой жаждой, хоть недолго, хоть однажды. Вначале ты, может, и не сознавая, исполняешь непременный ритуал посвящения: впервые покупаешь на накопленные деньги бумагу, пробуя её на ощупь, блокноты, выбираешь краски, холсты, ты затачиваешь со всем тщанием, в предвкушении, новенькие карандаши — и вот она, твоя дорога, иди, ты уже сделал свой первый шаг, ищи красоту, стань её слугой и господином, только не жди мирских благ, у тебя уже есть награда. Всё так, но сколько убийственных причин упасть и не подняться! Это ведь сплошь и рядом: и среда обитания ну совсем не та, как бы ты ни мечтал, и не было должных учителей, зато вороньё тут же налетит, только начни творить своё, заклюют насмешками, издёвками, хотя сами ни ухо, ни рыло, хоть самим этим критиканам ноль цена, но жалят искусно, будто б даже с сочувствием, с наилучшими намерениями, и ты уже дрогнул, поддался, божью искру легко заплевать — а кто, как не художники, знают: неверие в себя убивает надёжней любого яда. (Пишу это, а сам думаю, не ищу ли оправдания самому себе, своей слабости?) С другой стороны, разве всё зависит только от художника, простого смертного? Взять хоть меня. Если б не твоя помощь, может, и с муками, и с терзаниями, я забыл бы о рисунках, о красках, а думал бы о хлебе насущном, о пропитании себя и близких, так совсем бы и сник в суете, не имея шансов подойти к чистому холсту. И вспоминал бы о живописи с болью, как — прости за высокий "штиль" — о некоей неисполненной своей миссии (нам ведь кажется, что мы рождены для духовных подвигов). И такой художник, обречённый на забвение, лежал сейчас на рынке, бревно бревном, загораживая посетителям проход, а над ним, на столбе, как эпитафия, — красовалась его непонятная, словно склеенная из странных клочьев, картина на почтовой фанерке. Скорбное зрелище. Будь моя воля и такая возможность, я начал бы Памятную книгу несбывшихся художников, вписал бы имена их всех, названия их творений, пусть и не завершённых, да пусть даже только задуманных, мечтаемых, даже если их работ и не осталось вовсе. Ведь именно они, непризнанные, обозванные неудачниками, не состоявшиеся даже в собственных глазах — в первую очередь достойны такой книги, потому что заплатили за свои горемычные попытки самой высокой ценой, молчаливым страданием и не видимой посторонним драмой. Альпинисты поднимаются в горы по зову души, и любой из них, даже тот, кто в первом же восхождении, не дотянув далеко-далеко до вершины, сорвался вниз, разбился насмерть или переломался и обездвижен навсегда — он всё равно остаётся для всех альпинистом. Потому что собрался с духом и попытался. Художник — так же. Пусть ничего и не достиг, он художник, он дерзнул. Судя по тому, что нахальная зелёная муха совершенно безнаказанно ползала по недвижным рукам и лицу лежащего, он всё же уснул, и я вплотную приблизился к его картине. И удалось заметить кое-что ещё. На раскидистой густой кроне ближнего дерева, оказалось, были старательно процарапаны тонкой иглой листья, несуразно большие, но совершенно одинаковые и на манер рыбьей чешуи. По-детски наивно, а ведь взрослый мужик. Дотронулся мизинцем до блеклых коричневых полосок — и странно, почувствовал, к удивлению, их выпуклость, не случайная ржавчина, написаны маслом, совершенно непонятно! Чем-то я потревожил, побеспокоил бродягу. Возможно, он привык дремать с освещённым лицом, а я загородил ему солнце, или нечаянно задел. Спокойно, будто и не спал, он открыл глаза и, встав, размяв ноги, засобирался, уложил в заплечную сумку свою работу и был таков. И только когда он скрылся в толпе, до меня дошло: картина вовсе не была недописана, от лени или запоя, она продумана и завершена. Я, чурбак стоеросовый, орясина, я был слеп, я оценивал его мастерство, а не увидел истины, не увидел самого ценного: умного, тонкого смысла, рассчитанного не на сытых зевак, чьи глаза заплыли жиром, а на тех, может, и немногих, кто способен видеть, и не только глазами. Запоздало, но в моей памяти всплыло: именно так, с листьями-чешуйками, изображали на старинных гравюрах деревья Эдема, райского сада. Рай. На его картине и был рай, каким, наверно, представляет его себе мужчина, успевший пожить и узнать цену многому, настоящему и ненужному. Никаких, в угоду зрителям намалёванных замков с прудами и лебедями-подушками, никакого слюнявого сюсюканья и всего эдакого. А только лишь женщина под лёгким белым зонтом, наверно, любимая, он сам вместе с ней, и умиротворение вокруг, а больше ничего и не надо. Но вдруг беда, жестокая, беспощадная, мертвенно белая, как человечьи кости, ледяная метель, засыпала его счастье, и нет больше к нему пути, от былой колеи остался лишь кусочек, два коротких мазка кистью, жизнь навсегда замело смертельной стужей.. Есть у него другие картины? Не знаю. Даже если она единственная, в ней всё сказано. И про жизнь, и про боль, ничего ни убавить, ни прибавить, а эта скупость в красках разве не свидетельство таланта? Может, он и ждал с упрямством угрюмого молчуна, ничего никому не разжевывая, как раз того зрителя, который поймёт всё сам? Пожалуй, так и есть. Имеющий глаз, да увидит... Вот только я сам ещё недавно смотрел на его творение с самонадеянным снисхождением, с тем же подленьким снобизмом, как и избалованные господчики на мои картины. Так разве я хоть чем-то лучше моих критиков и моя совесть чиста? Увы... Ладно, завтра, когда сосед опять появится, исправлюсь, поздравлю с интересной работой. Трудно схожусь с людьми, но мне кажется, с ним мы подружимся, есть у нас общее. После рынка писал этюды вдоль берега, потом при закатном солнце в оконцах рисовал хозяев, бабульку с дедом, за ужином, с их позволения. Занятные старички, спрашивают друг у дружки, не горячо ли, нормально ли соли, потом едят молчком, но вот один мажет маслом хлеб — и первый кусок не себе, а протягивает дрожащей рукой супругу, и так во всех мелочах, если присмотреться. Уже некрасивы, уже морщины даже на носу и дряблые щёки висят ниже подбородка (хотя черты лица у обоих правильные, наверно, в молодости были хороши собой и не одним вскружили голову), но разве не достойно зависти это угасающее единение, это слабое, старческое желание до конца быть опорой давнему своему другу и возлюбленному? Я, если честно, завидую. Но вопрос художнику: как передать не их жесты, не движения рук, а сдержанные, не на показ, чувства, что прячутся от посторонних взглядов в морщинках, в уголках глаз, как показать не застолье, а это их тепло друг к другу? Пока не представляю. Если вообще получится. Наверно, в каждом из искусств есть что-то, что доступно только ему, и, наоборот, именно ему недоступно. Что легко для нескольких живописных мазков — недоступно мириадам слов, и напротив, доступное нескольким словам (как моим — о стариках хозяевах) — возможно, не по силам ни рисунку, ни краскам... Поздним вечером опять ушёл к реке, с блокнотом и углем. Тихо, лишь зудит мошкара, а блики, свет на воде, на кустах под Луной, зыбкие тени — всё контрастно, рельефно, загадочно; иногда то тут, то там слышны всплески — наверно, здесь водится и крупная рыба — и фантазия уже рисует, как вот-вот из воды высунется, осмотрится по сторонам и встанет во весь рост речное чудище, ночной демон (может, заняться иллюстрацией к каким-нибудь сказкам?), но потом опять тишина, благодать, звёзды, вечность, не уходил бы. Когда возвращался в дом, забрехала соседская собака и сам что-то задел у порога, разбудил хозяев, слышал, как они заворочались и зашептались. Утром извинился, но они не в обиде: дескать, ночные гулянья — дело молодое (считают меня молодым!). Часто ловлю себя на мысли, что бываю многословен, но с кем ещё мне, анахорету, поделиться пережитым, как не с родным и терпеливым братом? Прошу, не обессудь. Предыдущую запись сделал сегодня утром, пока не забылось. Потом рисовал грушовые деревья в хозяйском саду, и потом только пошёл на рынок — и очень, очень пожалел, что не познакомился с тем бродягой художником, что не узнал хотя бы его имя, для Памятной книги. Потому что сегодня всё перевернулось. Поднимаясь на рыночную гору, увидел вдалеке, возле кустов у встречной тропинки, толпу. Ну толпа и толпа, мало ли... Бродяги на месте ещё не было, хотя зелёная муха уже ползала по его столбу. Я ещё не расставился, как из проёма в заборе показалась та симпатичная женщина, знакомая бродяги, сказала, сдавленно плача и кивая за забор: "Он там...". Народ пошёл смотреть, я тоже. Из кустов неподвижно торчали ноги в ботинках со стальными скобками на рантах. Как и что произошло, мне было уже всё равно, не могу видеть это. Увидел мальчишек, наверно,беспризорники, кидали друг другу фанерку и она у них не падала, планировала, летала из рук в руки. Картина бродяги. Достал им пирог, предложил меняться, но из-за спины выскочил мальчуган, выхватил пирог, съел его, давясь, на бегу, побежал к остальным. Я просил отдать мне картину, но дети дразнились, подманивали, а потом разломали фанерку о колено, им было скучно, думали, побегу за ними. Зато мне под ноги попался листок, сквозь который просвечивало изображение; поднял, перевернул — и не сразу сообразил, как его надо правильно расположить. Изображена передняя часть башмака с блестящими скобками на ранте, объёмно, с отлично проработанной светотенью, скрученный шнурок ботинка — вообще замечательно, будто гранёный, да и ракурс неожиданный — наверно, рисовал полулёжа. Значит, рисовать бродяга всё-таки умел, и весьма недурно, и у него был свой взгляд. А теперь он там, в кустах, и всем плевать, что он хотел сказать миру. Я уходил прочь, и опять беспощадным жалящим роем сопровождали меня гнетущие, безжалостные мысли. Этот мир не для таких, как он, лежащий в кустах, или я. Он для правильных, для тех, кто умеет строить перспективы — и красоту — по выверенной линеечке, он для солидных, для размеренных, всезнающих, и я надеялся, что знаю, где и как искать красоту, ан нет, знать мне положено совсем другое: знай, сверчок, свой шесток! Ты утешаешь меня: лучше быть безвестным гением, чем известной посредственностью. А кто сказал, что во мне что-то есть? Только ты да мизерная горстка моих приятелей художников видите во мне некий талант: ты — потому что я твой родной брат, а своих близких мы всегда считаем особенными, они — потому что сами чудаки вроде меня, живут на заоблачных островах, тоже не от мира сего. Помнишь, я был в крайнем отчаянии, просто в панике, и тогда, как по мановению волшебной палочки, явились вдруг господа и купили две мои картины, и надежда вернулась ко мне, я воспрял из пепла. Но знаешь, почему я оказался здесь? Ещё и потому, что копии тех проданных картин каждый раз выставляю здесь, на рынке, однако никому они не интересны. Подозреваю, ты сам, мой благородный брат, дал денег тем щедрым покупателям — то была ложь во спасение, ты спасал меня. Я угадал? Ещё твои слова: однажды у зрителей откроются глаза, и они восхитятся. А они что, котята? И когда это будет — когда меня самого уже не будет? Это же вроде признания в любви у могилы — нет ничего горше. И для того, кто признаётся, и для того, кто уже не услышит. Или как если бы возле умершего от голода, будто извиняясь, застелили нарядную скатерть и накрыли роскошный стол. Худшей издёвки не придумаешь. По мне, лучше хоть капелька понимания и признания, хоть намёк, хоть чуть-чуть — я уже даже не претендую на всеобщие восторги — но сейчас, пока я ещё живой, чем какая угодно великая посмертная слава — слава, о которой я никогда не узнаю. Ты говорил: публике лень сравнивать, оценивать, думать, она признаёт признанное. И добавлял в сердцах, в запальчивости, что все эти ценители — подобны коровам: им без разницы, трава или розы, лишь бы жевалось. Но ты не прав, брат, совершенно не прав. У людей есть вкус: они выбирают красивую обувь, одежду, изящные дилижансы, нарядную сбрую — значит, как бы то ни было, понимают толк в красивом. Однако на мои полотна они смотрят с недоумением, не обнаруживая в них никакой красоты. А значит, её там попросту нет, лишь жалкая пачкотня и смешные потуги неумехи, бездарного недоучки, пшик, нихиль, ничто и ничтожество. Приговор и диагноз. ВСЕ ЛЮДИ НЕ МОГУТ БЫТЬ НЕПРАВЫ. Выделяю эту горькую мысль крупно, она главная. Моя жизнь прожита впустую, мои картины — пустоцвет, я — недоделанный художник. Тяжко это сознавать, брат... Долго брёл назад, без дороги, наобум, спотыкаясь, как пьяный, а вернувшись в съёмный угол, сижу теперь на кровати, раздумываю: как поступить с моими работами? Я жил и умирал в моих картинах, думал, вот эта последняя, и всё. Но теперь действительно всё, и мои картины в сумке-конверте жмутся вплотную друг к дружке, будто чуя недоброе. Сжечь их на пустыре, подбрасывая выдранные холсты в костёр? Не знаю, слишком мелодраматично. Так экзальтированные женщины сжигают в костре письма неверного любовника. Ну устрою аутодафе для моих картин — а разве они, разве холсты, картоны и дешёвые рамы виноваты в моей бездарности? Зачем, если хоть другим пригодятся? Тем же стареньким моим хозяевам, в клети с цыплятами щели заделать. А цыплятки, скажу тебе, живописные, и только кажутся одинаковыми, и бледно-лимонные есть, и жёлтенькие, с оттенками оранжевого, да ещё на фоне кривых серо-сизых досочек с рисунками вокруг сучков, им точно надо на холст. Вот сейчас, лишь подумал, что опять наберу краску на кисть, волнение уже овладевает мною, уже дрожу от мучительной радости. Но нет, всё, хватит, баста, аллес, финита, всё, всё... Когда — и если — ты получишь это письмо, значит, уже произошло. Отблагодари добрых стариков, хозяев моего недолгого приюта, жаль, что доставлю им хлопоты и нервотрёпку. Из моего бесконечного долга верну тебе только две монеты, они будут в тумбочке возле кровати, в нижнем ящике, под суконной подкладкой. И вот ещё что, крайне важное, чуть не забыл (ну как мог забыть, хотя подспудно, и не только в эти последние часы, держу в голове?). Прошу, умоляю, заклинаю тебя: УНИЧТОЖЬ ВСЕ МОИ РАБОТЫ, что сохранились дома, вплоть до набросков, всё. Не хочу, чтобы после меня осталась лишь насмешка надо мной. А наши с тобой письма сохрани, это святое для меня — и прощай. Твой непутёвый, неудачливый, ни на что не способный, но безмерно любящий, преданный и благодарный тебе до последнего мгновения…

Комментарии

Популярные сообщения из этого блога