Василий КИЛЯКОВ. КАПИТАЛ. Рассказ. Журнал "Вертикаль. ХХI век". № 79. 2023 г.

 


Проза

 

Василий КИЛЯКОВ

Московская область

 

Василий Васильевич Киляков родился в 1960 году в Кирове. После окончания Московского политехникума работал мастером на заводе, служил в армии. Окончил Литературный институт им. А.М. Горького в 1996 году (мастерская М.П. Лобанова). Член Союза писателей России. Живет в городе Электросталь Московской области.

 

Дорогой Валерий Викторович!

В это тяжкое время ещё раз благодарю Вас за публикацию прекрасной статьи «Предстояние» о Михаиле Петровиче Лобанове, написанной его учеником Василием Киляковым. Снова сбывается в наши дни предсказание Михаила Лобанова (сделанное им ещё в конце 1960-х годов), что в будущем «рано или поздно смертельно столкнутся между собой две непримиримые силы — «американизм духа и нравственная самобытность» народа (журнал «Молодая гвардия», 1968, № 4). В журнале этом, как помним, ещё в шестидесятые годы зазвучала патриотическая, почвенная традиция, связанная с православной духовностью.

Как жизненно необходима эта лобановская традиция в наши времена экспансии «плюрализма» и воинственного космополитизма (под видом «общечеловеческих ценностей»), агрессивного западничества, когда махровым цветом расцвела «новая» «демократическая», денационализированная литература, которой глубоко ненавистны традиции великой русской литературы, — те живоносные традиции, которые продолжаете в своём творчестве и Вы, дорогой Валерий Викторович...

Ещё в начале 2000-х (в том числе в ряде работ, опубликованных в ИМЛИ, «Нашем современнике») мне довелось писать об этой духовной агрессии, угрожающей на этот раз самим основам нашего исконного бытия: словно невидимая цензура вычеркивает (в том числе и из школьных пособий) имена писателей круга русской традиции, внедряет «подсадных», постмодернистов-нигилистов, пытаясь уничтожить сам тип русской (православной) культуры; последовательно проводится в жизнь и такой принцип: антисоветское неизменно принимает характер антирусского (Окулова-Микешина Т.Н. Герои и — битвы за них» — «Наш современник», 2005, № 2).

Увы, а воз и ныне там (достаточно упомянуть постыдное награждение недавно Литературной премией имени И.А. Гончарова одного из «успешных» нынешних райтеров (вросших, по слову М.П., в дьявольскую систему обогащения) отъявленного матерщинника, глумящегося над традициями русской классики и истории, за некое антихудожественное изделие (в духе чонкиных)...

Знаю, как Михаил Петрович всегда ценил, пестовал корневых русских писателей, в том числе и лучших его учеников, в произведениях которых живы плодотворные духовные, этические (с постоянной социальной ответственностью) традиции тысячелетнего русского слова. Посылаю сегодня Вам, дорогой Валерий Викторович, в ваш прекрасный журнал на земле Минина и Пожарского, рассказ вышеупомянутого талантливого писателя Василия Васильевича Килякова (по просьбе самого автора) «Капитал» — рассказ, который Михаил Петрович читал своим студентам на семинаре в Литинституте как классический образец современной русской прозы, характеризуя это произведение как «трагедию 90-х — в истории семьи». (Да разве только 90-х — как видим сейчас.) Именно этим рассказом открывается, кстати, и «беспрецедентный» (по слову предшествующего ректора Литинститута Б.Н. Тарасова) сборник «В шесть часов вечера каждый вторник. Семинар Михаила Лобанова в Литературном институте (К 50-летию преподавательской деятельности в Литературном институте выдающегося писателя, критика, публициста, общественного деятеля). М.: Изд.-во Литературного института им. А. М. Горького, 2013. 480 с.).

Да хранит и помогает Вам, дорогой Валерий Викторович, Господь в Вашем благородном служении на ниве Русского просвещения!

С самыми тёплыми пожеланиями,

Татиана Окулова, старший научный сотрудник ИМЛИ РАН,

член Союза писателей России

 

КАПИТАЛ

Рассказ

 

В Осиновке не было объездчика злее Фомы Кукина. В свои со­рок с небольшим выглядел он подростком: невысок, рыже­волос, голова маленькая, острой тыковкой, густо поросшая волосами морковного цвета. Лицом красен, конопат и так курнос, как бывают еще курносы малорослые, в третьем колене осевшие в России немцы, коротконогие, с подмесом мордовских кровей.

И сквернослов был на редкость. И хоть не выговаривал он «б» – «Бог» (а говорил «пох»), но матерщина эта богохульная страшила до дрожи осиновских, до озноба – столько зла, ненависти вкладывал он в крик:

– С-стой! – кричал он на поле, застав старуху за выкапыванием картошки, – стой, в пока, в душу мать! Засеку!.. И так гнал лошадь, хлестал ее – ожаривал наотмашь то с одного бока, то с другого, что обомлевшая, чуть живая от страха старуха бросала и ведро, и ме­шок с голландской картошкой, и ударялась бечь, ни жива ни мертва от страха.

– Ой смотри, – предупреждали Фому осиновские, – смотри, Фома, уж очень ты лют и матершинник. Сказано: все простится человеку, но хула на Духа святаго не простится – ни в этом мире, ни в будущем.

– Ты мне зубы не заговаривай. Вытряхивай картошку из мешка. Пешь потащишь к хозяину. Ишь, умная... Всю до единой выкладывай, засеку насмерть! – и волок за собой верст пять-шесть, до кон­торы учетчика, где на вора или воровку накладывали штраф.

– А ты меня не пужай, не боюся, – одергивая подол рваной тело­грейки, отвечала старуха, осмелев и отойдя от страха на выходе из конторы, и с упреком добавляла:

– Ба-арину служишь, холуй.

Фома был и впрямь неразборчив. Раз, застав на яблоне в саду возле казенного пруда мальчишку-сироту, так ожег ременным кнутом, что бедняга замер и небо показалось с овчинку. Мальчик Филька так и явился домой, онемевший, мокрый. Залез он, дрожа, на печь и на вопросы не отвечал, только молча плакал. Тетка его, явившись из районной больницы, куда она ходила ежедневно за пятнадцать верст туда и пятнадцать – обратно на заработки санитаркой (другой работы не было в разваленном, со скупленной землей бывшем совхозе), отодвинув шторку над печью и разглядывая спину мальчонки, обомлела:

Вот хамлет, а хамлет фашист... Вот так гад навязался на нашу голову...

– М-ма-ма, – опоясанный несколько раз кнутом с наконечни­ком, только и мог выговорить паренек.

За мальчонку встряли мужики: был сад и пруд, и сотки совхозные акционированы, акции же скупил у совхозных некто, будто бы голландец. В лицо его знал только Фома Кукин, нанятый им и ему же прислуживающий, в понимании же осиновских, и сад, и пруд как были, так и остались ничьи. И картофельное поле, за лещугой, за тальником у оврага – тоже. Мужики собрались, выпили самогону из грелки, что выставила им за Фильку Полина, и попросила:

– Только не убивайте, а то посажают еще за этот дерьма кусок.

Мужики выпили для куражу, стащили Фому с коня, били без зла, но долго. Таскали по базу, по телячьему навозу, в камень усохшему, раздирающему живот и бедра, волочили по битому, огранистому, как алмаз, лизуну – крупным камням соли. Потом объявили:

– Ну все, барский прислужник, теперь леворюцию тебе сделаем: сказним начисто.

Это как?

– Как? Ты газеты читаешь? Радио слушаешь? – всем действом взялся заправлять Колька Пряхин, из деревенских, самый отча­янный. – Уже объявлено от правительства: прихватизацию пре­кратить, всем незаконным владельцам все народу вертать, а кто добром имушество не сдает – того исказнить... По древнему и про­веренному способу: посадить на кол. Как жука навозного.

– Мы тут посоветовались. Есть такое мнение. Словом, хана тебе, рыжий. А потому мы сейчас еще выпьем и. того, акт проведем. Акт полноценного вандализьму и торжества законности: на дрючок тебя того, задрючим. А ты не бойся, не ты первый, не ты последний, по длинной жердине съезжаешь вниз оттак от, задом на вострую, хлоп, и готово, и всего делов, потому как есть ты незаконный объездчик, давно уже лютый и самовольный. Лицо, не выбранное нами и нами не одобренное, к тому же как это, званием-то, ну как его, как?

– Как есть: самовольный собственник. И нацмен еще – тоже. Пусть так своему хозяину и передаст, если жив останется.

– Нет. Не то. А, во! Экспроприация экспроприаторов, то бишь приватизация приватизаторов. За большой хапок – всем буржу­ям хлопок!

Мужики принесли осиновый кол здоровенный и тяжелый, и в цвет холодного свинца... Старательно и долго затесывали его на колоде, из которой на другом ее конце пили быки, пуская долгую хрусталь­ную слюну, ничуть не боясь отмашек топорищем, а глядя на Фому долгим и печальным взглядом, пили воду. Фома тоже смотрел. Потом разлили из грелки воняющий резиной самогон, сказали поминальный по объездчику тост:

– Ну, братцы, за Фому, земля ему пухом.

Но этого тоста Фома уже не слышал. Перегрызши украдкой ко­жаные подносившиеся уже путы, он был таков. И не видел, как хо­хотали ему вослед мужики.

На другой день явился милиционер, собрал всех участников самосуда, «учиненного давеча над доверенным лицом», в хате и заставлял подписать протокол. Мужики были с похмелья, но ка­тегоричны, они так и не поняли, что протокол составлен на них, заявили:

– За него, за рыжего педераста, ничего подписывать не станем. Пусть его сажают, товарищ сержант. Хоть убей. Этот прыщ – убий­ца и мучитель.

– Да постойте, да погодите, дураки вы, ведь вам того, вам же луч­ше, если это самое, если добровольное признание и так дальше. Явку с повинной вам оформим. Подпишите, и так дальше, это все. А то владелец посадит вас за издевательства над подчиненным и совершенный самосуд с непосредственным покушением на жизнь потерпевшего, и так дальше. Может, еще на административное правонарушение, на мирового напишем. И это самое. Выйдете чистыми. Ну там пятнадцать суток или штраф, и так дальше.

– Он мальчишку чуть не укокошил, фашист.

– А где побои, кто докажет теперь? – не унимался милиционер. – Вы их зафиксировали? То, что немой стал, это еще не факт, немым и притвориться возможно.

– Да ты чё, Иваныч (перешли на «ты» мужики), против нас, что ли, бумагу-то оперу пишешь? – догадались наконец они. – Ты что, не русский, не наш?

– Про вас, архаровцы, про вас. Опера про... сколько вас? Раз, два, пятеро – вот про пятерых белых лебедей. И срок, наверно, вам на пятерку намотает хозяин, и так дальше. Вы хоть знаете, кому паи-то продали, архаровцы? Я вам по секрету скажу, когда я сюда собирался, он мне так и сказал: денег не пожалею, порву на части эти грязные вонючие онучи.

Тут у милиционера зажужжал мобильник, он вытянулся в струну:

 Да, есть, так точно... Все понял. Отказались. Все пятеро, доставим... это самое. Все, мужики, – он щелкнул замком портфеля и молча ушел.

Вечером того же дня приехал, качаясь на рессорах, воронок с решетками в окне задней двери и мужиков, всех пятерых, увезли. Фоме и вовсе словно руки развязали. Объездчик не унимался. Неутомимо гонялся он за бабами, сгоняя их с бахчей и огородов. Наезжал и на мужиков. Пускал жеребца давить.

– Что?! – орал он тогда, правя коня на человека, словно норовя затоптать. – Что, взяли Фому Кукина? Поняли, чья правда теперь? У, стопчу!.. В пока, в духа.

– Ишь, вольный казак, руки назад. Теперь ему и вовсе нечего бояться.

– Казак палестинский!

– Погоди, – отвечали ему, – Колян Пряхин выйдет или сбежит, он отчаянный, все припомнит. Не сдобровать тогда тебе, иуде.

– Оттель не сбежишь. Набось очухались, поняли, с кем связа­лись, да поздно. Близок локоть, да не укусишь. Вона! Колькой пу­гать, сгниет на руднике. Нынче новая власть, не про вас, голодран­цев, вона!

Говорили вполслуха, из уст в уста, что фермер платил ему «бак­сами», или «гринами», – а это не наши деньги, не русские, навроде сребреников, только гораздо еще дороже и грязней. Давал и фураж на лошадь. Солярку в центральной усадьбе сливал Фома и тоже продавал сам. Он норовил поиметь и с этого: загонял соляру част­никам, скупившим совхозные трактора. Но «натуру» нужно было еще суметь продать. А продавать он не умел и не любил, горячился, дерзил покупателю.

– Жаден, – говорили о нем. – Набаловал его хозяин.

– Хвалился вчера. Показывал доллары, эти самые.

– Ну шо? Лучше наших рублев?

– Кой там лучше, ничего хорошего, голенькие какие-то денеж­ки. Морды на них президентов ихних. За горло шарфами перетя­нуты, удавленники. Удавлены, а улыбаются. В руки взять срам.

– Ну?!

– А на другой стороне пирамида и глаз.

– И шо, прямо это, висят, удавленники-то? На пирамиде, без глаз?

– Зачем висят? Сидят. Смотрят. Живые ешшо. И глаз в ка­ком-то сиянии, все видит.

Смеялись:

– Да ты хорошо смотрела у него, у Фомы-то? Может, это хрен, а не глаз, на той пирамиде-то? Хрен у Хеопса? У нас деньги – вот это деньги. Три кобылы на сотенной – и понесли... Не остановишь... А то – глаз. Нашел чем удивить. А был и вовсе Ленин.

– Ох, бабы. Зачем мы только паи свои дали оттяпать. Теперь на нашем на русском поле командиром какой-то Херр голландский через подставное лицо, веревки с нас вьет – а может быть, и вот че­рез того же Фому, сживет нас со свету совсем. Не зря же он так лют. Не просто же так. Капитал нажить ему пожелалось.

– Да мы и не продавали свои паи, и не сдавали. Ай не пом­нишь? Вызвали в собес: подпиши вот здесь бумагу, вторую пен­сию получать будешь. Ну и подписали. Выдали еще раз одну пен­сию, и хана.

А Фома-то так и говорит: «Жив не буду, а капитал сколочу, все мне в ноги упадете. Поклонитесь». А уж лют-то рыжий, ну фриц, как есть фриц.

– Почему же не бьемся за паи-то? Чтоб назад вернуть.

– А налог-то какой за них платить, налог двадцать тыщ за гек­тар, откуда деньжищи такие, кормиться как? Не всем же пенсии дают. Хоть крохи, но деньги. А то ведь, было, и хлеба не купишь.

– А Фома лют! На то и хозяин. Не мы, дураки. Сразу нашел, ирод, кому продаться. Таких-то ретивых днем с огнем не сыскать.

– Плохо кончит.

– Плохо. Родную мать продаст. Не пощадил и племянника, кну­товищем огрел. Прикажут, так за деньги и до смерти запорет, как отца своего родного заморил.

Погубленного отца ему, Фоме Кукину, часто вспоминали: та­ковы сельские. Отца он выгнал и вовсе незаконно из дома. Фома, казалось, и вообще жил по каким-то своим законам, внезапно откуда-то ставшим известными ему, козырял этим якобы зна­нием: «А ты знаешь закон Конституции, статья семнадцатая?.. Не знаешь!» или «А ты знаешь, что такое закон? Закон – это воля народа!» А договорившись о чем-то, кричал, ударив по рукам: «Ну все, закон, закон!»

Отца своего Фома поставил наемным сторожем на картофель­ном поле. И тот жил в шалаше из ивовых прутьев и лапника, во вся­кую погоду, и весной и летом – до поздней осени, до заморозков. Однажды он так простыл под осенними дождями, что у него при его больном сердце сделался припадок и отекли ноги. Он стонал от этих болей, едва-едва передвигаясь, добрел до дому и повалился в сенях. Приехал Фома и с самым злым матом, увидев его, валяюще­гося на соломенном тюфячке (со страха и с сырости отец побоялся сразу забраться на печь, обсохнуть), толкая отца в сапог кнутови­щем, сказал:

– Ты что же, так и бросил поле, спать будешь? А что как разво­руют, чем отдавать? Или мне там сидеть, все бросить... Как бы не так, – от молчания отца он ярился все более. – Сейчас же на место, в шалаш. И чтобы больше такого не было.

Увезли старика назад, а через день проезжие рыбаки-охотники на верховую и водную птицу опять привезли его с жалости: поми­рает старик. Фомы дома не было. Они натопили печь, выпили, что было, поднесли и старику для сугрева. На дворе все больше разы­грывалась непогода.

– Как чайку хотца, – едва молвил старик.

Рыбаки напоили его и чаем, натерли водкой, дивясь на то, как отекли ноги старика, и на жестокость сына, бросившего старика в чистом поле. Словно дождавшись, пока уедут чужие, опять появил­ся Фома. С порога он приказал идти отцу в сени, словно озверев, но старик не мог встать. Тогда он вытащил его волоком. Молча пил чай с сахаром, со вкусом, кричал что-то в сени отцу, точно приказчик.

– Да как тебе в душу-то идет, чай-то, – осмелев от отчаяния, за­говорила мать, – ведь помрет отец-то.

Она хотела помочь и перевести мужа на постель в горнице. Ста­рик, кряхтя от боли, еле передвигал ногами, просил помочь ему встать, хотел пройти лечь рядом в свою комнату, как вдруг Фома, словно очнувшись от оцепенения, заорал:

– Ишь чего еще не придумала, в горницу! В сени его, назад, да чтоб завтра и на поле!

Ничего не сказал отец, свели его опять в сени на промозглый и отсыревший камышовый тюфяк, на деревянную древнюю кой­ку, на сквозняки. Часов в пять Фома пошел уже будить его на поле, старик был мертв. В доме, принадлежавшем отцу, выстроенном от­цом, Фома остался вполне хозяином.

Под стать Фоме была и его супружница, тоже низкорослая, остроязыкая, как змея, жадно курящая сигарету за сигаретой, про­ворная, как ощенившаяся волчица, торговавшая в сельмаге разве­денным спиртом из-под полы. И часто, купив у нее бутылку разве­денного, «буреного» спирта, в шутку дразнили ее: «Ну как спирт? «Закон»?» И передразнивали с гонором Фомы: «Закон, закон. Смотри, потравишь – посодют, не посмотрят, что муж на миллиар­дера спину гнет. Законно! Закон – это воля народа! Воля народа!»

– Сделаю капитал! – имел в виду эти подначки сельцовских Фома Кукин. – Сделаю капитал, они мне все тогда, облокотились. Сделаю – и укачу из этих мест.

Не принимала всерьез, близко к сердцу подначек и жена Фомы, она еще бойчей приторговывала левым бесланским спиртом, кото­рый покупала в достатке и вовсе за бесценок с далекого кавказско­го электролизного завода через воровавших этот вонючий яд – об­ходчиков, железнодорожников. Она разводила спирт один к трем. Спирт поднимался к горлышку, нагревал бутылку, растворяясь в воде, мутнел на короткое время. Она ждала конца реакции и, ста­раясь не тряхнуть, зная, что весь градус теперь вверху, осторожно ставила на полку под прилавком. Бутылка получалась втрое дешев­ле заводской «Касимовской» или «Шацкой». Попробовав же «водки от Шурки», глотнув сверху первака, почти живого спирта, мужики восторженно и удовлетворенно замирали, пережидали, когда по­тухнет в гортани душный пламень электролизной отравы, чтобы вдохнуть воздуха и поблагодарить Шурку. Приложившись единож­ды, но неоднократно, они не понимали и не знали, что на дне бу­тылки была едва ли не простая вода, их растаскивало и валило от табака и первача.

Под конец торгового дня продавец и вовсе запирала двери ма­газина, расставляла и наливала в пластиковые стаканы, превра­щая тем самым сельцовский магазин в кружало, в кабак. Навар от таких крутых поворотов в торговле был немал и вполне наде­жен: продукты из центра возили коммерсанты неохотно, а зимой на санях трактором так и вовсе, водку – и того реже. А то и так бывало, что привезут, а на посевную председатель прикроет про­дажу. Да еще и налог, и лицензию, да еще взятки чиновникам в центре заплати. И отступилась торговая нечисть. Шурка же тут как тут. Церемония же с бражкой, при выгоне самогона, сельцовским сильно поднадоела, утратила корни за двадцать лет «нового нэпа». От самогоноварения отвыкли. К тому же не у многих хвата­ло выдержки дождаться, когда бражка поспеет, постоит и осядет. Ее «выпивали так» – еще до полной готовки к самогоноварению. «Кой гнать, она вся уже», – говорили. Проще было украсть и про­дать чего ни попадя: снять кабель, выкрасть в домах, брошенных на зимовку, какой-нибудь скарб, алюминиевые тазы, ложки – все шло в дело... Ценой риска и удачи выручить какую-то мелочь, а Шурка уже ждала, наливала.

Слава объездчика и его супружницы стала со временем так ве­лика, что однажды Шурка попала под «рубоп», наведенный по за­висти ли, по обиде ли измученных жен, из мести за вечно пьяных мужей. Но и тут Шурка вышла сухой из воды, хвоста не замочив. Деревенские с тех пор и вовсе разуверились найти правду.

– Шурупчик! – раззявив большой рот с гнилыми зубами и крас­ными деснами, раздувая не в меру широкие ноздри и выпучивая глаза, кричал, слезая с кобылы, объездчик во хмелю. – Шурупчик, а ты мне, похоже, седьмую девку швырнешь? Ишь, живот-то какой вона – вострый?..

А Шурка обрывала Фому, дерзко и зло отчеканивая, вполне ре­зонно, впрочем:

– Что стругал, то и настругал. Какой ложился, такой и родился.

Дерзкий ответ жены приводил Фому в веселое состояние духа, он обнимал ее за талию и шептал горячо в ухо, возможно милее, продолжая кураж. Шепелявя и приникая к жене, словно от этих его разговоров и впрямь что-то зависело:

– Неужели впрямь седьмую девку родишь?

– Да говорю же тебе: не знаю!

– То я знаю!.. Сходи на аборт, – отчаянно и как бы раздумывая настаивал Фома.

– Ходила, да поздно хватилась, – отвечала Шура, прижав руки к большому, тыквой, животу. – И за доллары не берутся, срок вышел.

– П-почему?

– Можно в кровях утонуть.

– Думаешь. Тебя жалеют? Суда боятся!

– Или Бога.

– Пога? Какого такого Пога? – взвился Фома. – А где он, П-пог? Это теперь моду завели: куда ни плюнь – все погомольцы, плюнь – в погомольца попадешь! Все за свечки схватились, – ворочая беле­сыми зрачками, шипел Фома. – Может, и ты его поисся?

– Кого?

– Пога, Пога!

И он попадал этим вопросом в самую точку, доставал до сердца, как ножом. И всю ночь Шурупчик при храпящем Фоме ворочалась с боку на бок, чутко прислушивалась к вспуганному голубиному ка­кому-то шевелению в своем чреве, думала: «Вот, говорят, ребенок во чреве все слышит. Тоже слышит, как и его судьба решается, ишь, ишь, закрутился, прямо веретено...» И она затаила глубокую думу о нем, замолчала.

– Сами сделаем то, что надо, – вдруг заявил Фома.

Шура после бессонной ночи так и обомлела:

– Не дам, поздно!

– Ты с ума сошла, в пога! В веру! – орал Фома, но Шура была непоколебима и непреклонна и осадила его с такой силой и яростью, на которую способна была только затравленная волчица за своего щенка-волчонка:

– Только тронь!

Фома зашипел:

– Я знаю как, меня научили. Знахарке отслюнявил полста зеле­ни. Трава крушина, баня. Взвар – и вона – выгоним за милую душу. Надо только потом помять чуток, закопать послед и все, за милую душу! Все! Закон!

– Ну, если так, – вдруг ослабла и присмирела жена... – Делай. Я помогать стану.

Шура и впрямь терпела отчаянно, через пьяный полуобморок, как сквозь сон (чем опоил он ее, уж не мухомором ли?), подска­зывала, как надо мять, куда ушел ребенок, да скрипела зубами от нестерпимой боли. Фома работал, «делал», как заправский масса­жист или как если бы все это действо приносило ему удовольствие. Лишить же жизни человека, даже и такого крохотного, оказалось вовсе не таким простым делом, как предполагали они. С первой па­рилки ничего не вышло. И они готовы были через два дня ко второй, как вдруг узнали о капитале. Материнском капитале, от само­го Президента!

– Триста сем тыщ! Триста тыщ, Шурупчик, чуть с тобой не вы­кинули. Чуть в землю не закопали. Вот дураки-то, – он крутил газе­той у ее носа. – На-ка вот, читай! В райцентре дали.

Но все оказалось куда сложнее. Капитал нельзя было ни взять, ни пустить в дело. И вообще пощупать было нельзя. Только пере­носить с книжки на книжку, из банка в банк. Нельзя было даже и построиться или достроить раньше начатое. «А вот разве только на учебу, когда ребенок взрослый будет, – сказали Фоме в банке, когда он пытал кассира. – Или только на воспитание, да и то не ранее чем через три года».

– Вот, – искренне изумлялся Фома, – надо же, что при­думали. Вроде и есть, а на, возьми. Ан, нет, не возьмешь. И нет, никак.

Но попытки вытравить ребенка решено было оставить. Второй попытки не случилось, и ребенок родился. Родился он все-таки недоношенным, выскочил прямо на ходу в «полотьё», «словно выро­нила», – как говорила Шурка. Она полола свеклу и родила прямо в огороде. Мальчик – со скрюченными руками, да и ноги не сгиба­лись. Ходить он не мог и впоследствии без костылей, ползал. Се­стренки возили брата в самодельной коляске, норовя провезти глу­хими улочками, вдоль оврага или огородами: ребятишки, увидев издалека колясочников, разбегались по сторонам, кидали в сестер комьями сухой земли, дразнили. Взрослые же порой останавливались в оцепенении, крестились и шептали молитвы, глядя вослед жалким детям Фомы, провожая взглядом урода...

Был он и впрямь страшен, Павлик: перекошенное лицо его с большой оскаленной волчьей пастью и заячьей двойной губой, всегда открытой и мокрой, – лицо выражало то ли недоумение, то ли озлобленность, а несоразмерная с телом большая голова кача­лась на тонкой шее, угрожая свалить мальчонку с коляски.

Сестры не любили возить братца: тот мочился на прогулке, и особенно почему-то в знойные летние дни, когда Павлушу катали в распашонке и коротких штанишках, которые он нарочно подвора­чивал еще выше, вытягивал ноги, ворошась и показывая прохожим уродливые, в струпьях щиколотки и запястья, поросшие редкими рыжими волосами.

На время прогулки Павлуши прохожие исчезали. Зрелище и впрямь было трудное: мальчишка, почти нагой, в обносках, к тому же нахватавшийся от родителей бранных слов – сыпал ими как оре­хами. Он был как бы физическим воплощением души своего отца Фомы. Орал на прохожих и проезжих с коляски, убогий и жалкий:

– Ну, что смотрите, в Пока, в веру! Ну! Глаза поломаете!

И было во всем облике этого уродца, в его брани что-то сверхъестественное, непонятное. Почти мистическое, ведь убо­гие, – они какие? «У Бога», где-то рядышком, под крылом, Его милостью. А этот ревет как звереныш. Страшно.

Доказывали Фоме, предупреждали его о сыне:

– Это тебе, Фома, наказание, убогий – то за неверие твое и слова паршивые, хульные. И еще за то, что ты, Фома, палец в ребро Спа­сителю вложить пожелал, а без того и не веровал, и не веришь.

– Палец? Какой такой палец? – не понимал никогда не читав­ший Нового Завета Фома. – И куда? В ребра. Та-а, я бы их выдрал! Во сколько горя испытал.

– От зависти угораешь, – упрекали. – Ты и не Фома вовсе.

– А кто? Кто я?

– Каин!

И когда ему посоветовали прочесть это место в Святом Писа­нии – место, где явлена была воля вознесшегося Бога, он, отец урода, Фома Кукин, и впрямь затаил неожиданную и глубочай­шую злобу. Злобу и зависть нешуточную. В самом деле, если есть он, Пок, то почему одним всё, полными пригоршнями, другому – ничего, кроме горечи слез. И, наконец, уже вовсе нешуточ­ный вопрос: рождался-то парень, Павлуша. Не седьмая девка. Почему же он, великий и всемогущий Пок, не подсказал, не поддержал в трудную минуту? Значит, Он и виновен, Он сам, а вовсе не Фома... Он, Пок.

Всячески подзадоривал он сына, с затаенной, глубинной оби­дой на уродство мстить Поку: рычать по-волчьи, ворчать на ико­ностас, занавешенный сборчатой занавеской с узором, достав­шийся от родителей. Шурка же, в отсутствие которой проходили все эти «церемонии», и не подозревала ни о чем, хотя какое-то настороженное, особое отношение домашних к иконостасу втай­не отмечала. Иногда под предлогом уборки к большим праздни­кам и вовсе порой снимала иконы, заворачивала в чистые про­стыни и прятала от Фомы – в особенности те из икон, которые тот в пьяном кураже грозился сжечь и даже подпаливал напоказ занавеску в красном углу. «Дом спалишь. Это тебе не шутка».

– Оставь, язва, курва, межедворка! – орал уродец с тачки мате­ри. – Не твое это, значит, и не трогай!

– А чье же? – Шура цепенела от неожиданности.

– Наше! – был ответ.

– Уберу в чулан от вас от греха, антихристы.

– Не трог, пусть висят: Бог не Ивашка, видит, кому тяжко.

– Молодец, Павлуша! За словом в карман не лезешь. Авось, и себя в обиду не дашь, и меня на старость защитишь. Ничего не бой­ся! Гляди на меня, делай как я, закон! Ты первый, первей всех. Пом­ни мое! Крой всех и вся. А уж я за тебя горло порву любому! Жми на страх: кого боятся, того уважают. Вот он, арапник-то, всегда при мне! – и сунул тайком сыну нож с выкидным лезвием под кнопкой с наборной ручкой. Тот ощерился, ощутив отглянцованную до телесной мягкости ручку финки, сделанную в недалеких мордовских лагерях, – нож с наборной ручкой из цветного плексигласа.

Повзрослев и узнав, что уродство его – от Пока, что Пок нака­зал его, невинным еще младенцем, матерился Павлуша самыми непроизносимыми скверными словами, брызжа слюной с такой отчаянностью и остервенелостью, что и отец, и мать тотчас затаи­вались, чувствовали себя душегубами.

– А Бог не микишка, зрит, на ком шишка, – говорили в дерев­не. – Это ведь Он наказал, через отца с матерью. «До седьмого колена поражу» – сказано.

Но подлинное наказание было еще впереди. И вот как случи­лось: Шура, торговавшая дешевым спиртом, исподволь пристра­стилась и сама к зелью – травила с горя и ради прибыли и себя, и посетителей. И однажды в канун праздников мучеников Севастийских хватила стакан, легла на ночь, да и не встала. Умерла.

– Шурупчик! – кричал объездчик в каком-то невиданном остер­венении. – Шурупчик! Встань, встань. Поднимись, родная! Да ты что молчишь-то, ай оглохла?.. Ой, встань-подымись, нет силушки на тебя смотреть мне, горемыке...

– Ну, будь орать-то... – просто и буднично оборвал его Павлик. – Что ты блажишь как баба. Померла и померла, мол, закопаем.

Пришли деревенские плакиды. Волоча Нюраху за ноги, стали обмывать, болтали:

– Сгорела и впрямь как порох. Видно, и в самом деле, спирт-то – яд.

– Да ведь ты видишь еще какое дело: баба. А бабы – они завсегда в это дело легче мужика вружаются... И мрут чаще, не для бабьего организму спирт-то.

Объездчик слушал и не понимал, на земле он или на небе, или уже в аду, так горько и больно на душе было впервые.

– И ты своей смертью не помрешь, – мрачно и трагично пригро­зил отцу Пашка-Бутуз из темного угла прохладной комнаты, – те­перь и ты собирайся следом. Издохнешь в одночасье. Туда тебе и дорога, живодеру. Очумел ты давно, и черт тебя ждет, лапы потирает.

– Куда собирайся? Это ты отцу? Ах ты босявка...

– Не вращай глазами-то, не вращай. Сестры тебя боятся, а я не боюсь: вот они, костыли-то. И нож со мной. Или крысиного яда всыплю, или того, запорю: не обижай никого зря. Злодей.

– Я добро стерегу от воров, – пытался оправдаться Фома, струх­нув, – меня все боятся. Не тебе чета. Ты что, сынка, ай приснилось чего?

– Приснилось! Мертвым ты приснился, вот что, аспид, изувер, – все больше заводился Павлик. – Ты стеречь – стереги. А людей не забижай, не трогай. Она и мать-то не без твоей помощи ушла. Знаю. Ты за что Вадика Новикова чуть до смерти не засек? За три мешка картошки голландской, да еще с того года? А Стеню Копейку, старую женщину испугал до полусмерти за огурец с бахчей? А меня уродом сделал, ирод, зачем? Пог, Пог. На Бога сослался, смотри. Поди-ка, кабы не детские деньги, что «капиталом» называешь, так и вовсе бы мне не жить, в животе сгноили? Ай не так?.. Ты да мамаша – од­ного поля ягоды.

Тут у Кукина возникла странная и страшная мысль, догадка по смерти жены. Но он столь же торопливо и не давая ей разрастись, как облаку, тихо и, стараясь быть сдержаннее, спросил:

– Это кто тебе такое наврал? Откуда ты взял-то, Павлуша?

– Никто, сам знаю!

– Ты не можешь мне угрожать! – едва не плакал от постигших несчастий и упреков Фома. – Виноваты ли мы ай нет с твоей матерью – не тебе судить. Яйца курицу не учат... А ты не можешь мне такие слова, поскольку.

– А деньги мои где? Куда вы их дели? – не унимался Павел.

– Какие деньги? Были, да быльем унесло.

– Десять тысяч баксов – быльем?.. Врешь, не возьмешь.

Перепалка впервые чуть не кончилась дракой, Пашка скрючен­ными руками схватил костыль и, прыгая на больных ногах, кидался на отца. Девчонки орали в голос.

– Ты? На отца? – оскалясь, кричал Фома и всех пятерых девчо­нок и Павла драл кнутом, покрикивая. – Цыц! Мокрохвостые! Ишь, на отца коситесь!

Старуха, мать Фомы, не выдержала, и, все помня смерть мужа, отца Фомы, посоветовала:

– Фома, сходи. Сходи в церкву-то. Сходи, не будь дураком-то, не будь. Покайся! Да лбом-то к паперти. К паперти да к иконам. Это тебе все за отца отмщение и за Бога поругание. А Бог поругаем не бывает, вот и мучаешься, эвон трясет-то тебя как! Вот и сын супро­тив тебя. А ведь сказано: «Хула на Духа святого не простится ни в этом мире, ни в следующем!»

Фома с легкостью, как игру, воспринял этот совет и однажды пришел к заутрени. Священник в начале исповеди, обильно потея, в благостном состоянии принимая Фому, то и дело вытирая пла­точком пот, долго слушал его и чем дольше слушал, тем реже кивал и менялся в лице. Потом и вовсе кивать перестал. Сказал только грустно и отрешенно: «Целуй Евангелие и крест». Фома поцеловал.

После исповеди священник сел на лавочку и долго сидел так, не шелохнувшись, обхватив голову руками, как если бы голова стала невыносимо тяжела. До причастия он не допустил Фому: тот не знал, что нельзя ни пить, ни есть до Чаши, и плотно позавтракал до церкви.

Какая-то прихожанка зашипела на Фому, что он протоптал по дорожке к аналою, тот огрызнулся, и священник видел, как, не вы­стояв после «Отче наш» и пяти минут, объездчик вышел из храма вон, жадно закурил на крыльце.

Бабьим летом, в середине сентября, освободившись от дел, Фома Кукин каждый год уходил в отпуск. Так и в том году, когда опустели поля, сады и огороды, по первой поземке и получив задаток вперед на лето от фермера (да и окрестные «частники» скинулись ему за подмогу – заплатили полностью долги, и долларами, и рублями).

– Голландец, – подначивали Фому сельцовские, – ты теперь бо­гатый, свое дело открывай. Мечтал же, все баял...

Шутили, смеясь, Фома поскрипывал зубами, но, радуясь, считал и пересчитывал крупную сумму. Говорил себе: «Держись, Фома! Небось, теперь прижмешь хвост голодрани...»

И когда шагал он деревенской улицей гоголем, тайком пощупы­вая и потрагивая пачку денег в кармане: мечтал он купить жереб­ца или молодую кобылку, – решил открыть конезавод породистых лошадей, чистых и дорогих пород. Он давно мечту берег и нежил, вынашивал и обмусоливал – овладеть этакой красавицей или кра­савцем, для начала, в свое владение, и под себя – престижнее и скорее, и похваляться будет чем. Он даже зажмурился от предощущения большого счастья, мед­ленно, облаком, но явно и зримо наплывающего, наваливающе­гося на него: вот он конезаводчик, вот он выводит племя. Ред­чайшее, как сегодня – русские борзые, и вот все конезаводчики едут к нему. Пишут ему. Кланяются и несут деньги. Деньги за жеребят. Вот он и капитал. И закрывая глаза, он уже видел себя верхом (или, как говаривают по деревням, «верхами»), проезжаю­щим по Осиновке этаким аллюром, по-цирковому, когда лошадь идет медленно, выкидывая коленца, и этак прелестно, из стороны в сторону, из стороны в сторону. Чтобы все рты разинули. «Сена­ми» он запасся заблаговременно, прикупил у фермеров и овсеца. До мечты осталось рукой подать.

На ярмарках шли торги за торгами. Фома не пропускал ни одно­го. Присматривал хорошего жеребчика, ходил он и по заводам, и к частникам, с посошком, прикидываясь бедняком-любителем. Боль­ше на любовь к лошадям упирал. Частники, из тех, что владели хо­рошей породой, – те как-то понимали его, сочувствовали. Но цены гнули громадные, объясняя жадность свою вовсе не корыстолюбием, а так, мол, лошадей – единицы, да еще таких. «Ну подумай, кто же на торгу отдаст задешево, когда торгуешь единственным. Просто из любви к породе даже».

И вот попалась ему молодая буланая, еще не объезженная ко­былка. Потянула как баба на себя, повела и повела, потерял Фома голову. Ходит Фома возле нее кругами. Вроде и не на нее смотрит, вид делает, что не на нее, а сердце не на месте. Не колдунья и не ворожея – кобыла, а окольцевала Фому. Осиротела она по чистой случайности: прогорел и разорился немолодой, в годах уже фермер: болячки достали его, инвалида, а де­тей то ли нет, то ли не едут, бросили, деревенскими грязями брезгу­ют. Пораспродал он все нажитое не то что с молотка, а и впрямь – за безделицу и сгоряча, кобылку же берег до последнего. Сидел косма­тый. Больной. Дурно и тяжело предсмертно пахнущий на подушках. И громко и трагически спрашивал входящих:

– А тебе чего, поди прочь!

– Гнедая. За сколь отдашь?

– Гнедая? – сразу же ожил косматый и погрустнел. – Не отдам!

Но Фома был стреляный воробей, испытанный покупщик. Вы­нул четверть спирту и начал разговор. И хозяин, даже и сидящий среди подушек, больной, но все еще высокий, ожил. Заросший, как древний иудейский пророк, медленно и истово положил длинные кресты страшными искалеченными подагрой пальцами, молвил: «Се, остается дом твой пуст...»

Слова эти были и вовсе непонятны Фоме, но настолько страшны и величественны, что он пал на колени перед хозяином. Но уже за околицей, вводя в телегу непослушную гнедую, радовался за себя, за свою ловкость и артистизм притворства. И пошло-поехало: там вятки или орловки – запил, спустил все после больших неудач поме­щик из «новых» (курского и владимирского тяжеловоза Фома нашел у него) – он тут как тут. Фома подливал ему, всклокоченному, немы­тому, но все еще пытавшемуся держать фасон – оно так у военных.

Рассказывал тревожно:

– Так вот, Фома. Пришли назад паи свои просить. Сельские-то, наши. Стали толпой под крыльцом, как встарь нам показывали в фильмах. Вышел и я: «Чего вам?» – «Верни паи». «А вот, видали?». Молчат. Хлопнул я дверью, ушел, и вдруг так за душу схватило: это кому же я дулю показал? Этим больным старикам, что всю жизнь навоз по этой земле, по этим паям ворочали, им, у которых поколе­ния здесь лежат. В этой земле, навеки. И вот, видишь, запил. Запил вглухую, хоть святых выноси.

Фома слушал да подливал, кивал и все же свел со двора и тяже­ловоза без жалости.

Впоследствии, в минуты уединения, хвалил себя: «Молодец». Но больше всего радовала кобылка, высокая, тонконогая, с узлами ко­ленок, огнеглазая, с густой гривой волной и длинными ногами. Осиновские мужики зачастили на смотрины необъезженной красавицы. Фома допускал не всех: только нужных, весомых, с которыми стоило и вообще дружбу водить. Пытались тронуть под пьяный гогот жест­кую непослушную гриву, пышную, желтую, как пена после катера у берега на Оке. Пригнал он ее в недоуздке, парой со своей гнедой, запряженной в телегу. Непокорная кобылка бежала легко, играя. Волна гривы лежала набок, высокая холка. Жмурились, цокали языками. Буланая красавица зло косилась на зевак, норовила укусить, вставала свечой на задние ноги.

– Ишь, с норовом!

– О-огонь! – заикаясь, подтверждал Фома. – Что не по ней, разо­бьет... Задними бьет. Жерди с база напрочь выбивает, навылет. А в них гвоздь – двухсотка. Орловка, одно слово. Огонь! Ишь, вся бела, аки снег. А жеребенком-то была – черна да с очками на глазах.

 – Да разве так бывает? Чтобы из масти в масть?

– Это у них бывает, у орловских.

Фома называл ее Милкой. Узду надевал как фату. Долго он выбирал эту узду, чтоб была достойна, из наборных ремней крепкой мягкой кожи, надежную, как портупея генерала, да с бляшками, с кольцами, как для цыганки. Натягивал под челку, на лоб, заправлял силком мундштук в зубы, который Милка никак не хотела брать. Не желала покоряться. Заправил, чуть зубы не выворотил.

– Ишь, – с ласковой злостью говорил Фома. – А побря­кушки, колокольцы-то любишь, как звенят. Что, любишь? По­дарки, сладенькое. Вот жеребца тебе подведу, жди. На муки твои полюбуюсь.

Колокольцы и впрямь звенели волшебно-тонко при малейшем движении.

На покорение Милки под седло собралась вся деревня, как на представление. Собрались за селом на выгоне. Мужики, бабы, ребятишки. Впрочем, полагалось запрячь в повозку, да нагру­зить потяжелее, да дать кнута. Но Фома давно придумал держать Милку исключительно как верховую. Да и была какая-то тайная надежда, что и она, Милка, тайно уже приняла его за кормильца, хозяина. Примет и за седока.

Фома сначала все гонял кобылу, щелкая кнутом, крутил по базу на длинной веревке, постреливал кнутом, сыпал прибаутками. Рыжие, копной, волосы его горели огнем на ярком солнце разогревшего зем­лю бабьего лета. Войдя в раж, оседлав Милку, верхом он нетерпели­во дергал на себя узду, яро хлестал по бокам хлыстом острой узды. Милка-Колдунья заржала – словно захохотала, с эхом в гулких обосененных полях, да так, что мороз пошел по коже.

– Ты с ей поласковей, – советовали мужики, – она хоть и кобыла, а тоже того, женского полу, ихнего, а оне подход любят.

– Эва, черемониться! Фома, поддай ей, курве! Ишь, ишь. Запля­сала, руку почувствовала, эдак, эдак. Тверже ее держи, бабы – они силу любят!

 И седло полегше надень. А то бока-то намнешь ей. Дорогой та­кой....

– И по мне что баба, что кобыла, одного роду-племени. Не таких объезживал...

– Мотри, Фомка, знать, понесет сейчас. Не зевай, Фома, на то ярмарка.

Кобыла рванула и грациозно вдруг пошла по кругу, заставляя людей отступать в страхе и в восхищении, словно все еще была она на длинной веревке, стелила хвостом, стригла ушами.

– О-о, пока-мать, закоо-онно. Закон! – только и успел крикнуть Фома, Милка вдруг встала свечой, пугливо кинулась в сторону, рысью прошлась вдоль загорожки, заведенная от ударов хлыстом, и вдруг с легкостью, как на крыльях, перелетела через жерди база – взяла вы­сокий барьер. Фома точно куль с овсом – вывалился из седла, повис на узде, да и ту бросил. А кобыла так пошла и пошла крупной рысью, заметно припадая на правую заднюю ногу.

Ее отловили только к вечеру, и то с хитростью, с уловкой: кузнец Терентий умело ржал наподобие жеребца, пролез по кустам всю округу, ждал и слушал, где отзовется.

Сашка Пряхин – малый оторви и брось – подошел к ней. Резко схватил под уздцы, с опаской, но не боясь на вид, вел на баз, по­вторяя от волнения и страха одно и то же: «Узда набороная, ло­шадь задорная».

– Чего-то хромает она, Фома, ты не дрейфь, я только гляну. На-ка, на. Подержи, что, сильно? Зашибся? Дайте клещи, что-то под­кова стучит.

– Дайте клещи. Клещи, – зашумели в толпе, – без гвоздя. Бьет подкова.

– Э-э, я сам, я сам, – заорал, осмелев и оправившись, Фома, – дайка, я имею в этом деле. Смекаю. С-стой, стер-рва, – и, зажав копыто между колен, стал отдирать с усилием подкову.

Вдруг Милка-Колдунья всхрапнула, заржала, да так ударила Фому, что тот ковырнулся оземь замертво. Семен отскочить не успел, как кобыла шарахнулась и потащила резво мертвое тело. Его пытались отбить, а она тащила его, топча, вцепившегося в узду, все дальше и дальше, в сторону ферм бывшего хозяина, поднимая пыль по сухому логу, по навозу, по выгону, по тому самому месту, где тащили его когда-то мужики «сажать на кол».

Народ сголчился с испугу, потом рассыпался и вытянулся в беге вслед за Милкой, но она шла и шла. Далеко и легко, освободившись уже от мертвого свислого тела Фомы. Так и подняли его с обрывком в мертвых руках зажатой узды.

Только один «обрубок» остался на выгоне, это был сын Фомы Ку­кина – уродец Пашка-Полчеловека, он сидел на коляске ощеряясь, как бы против солнца и ветра, вглядывался...

– Пашка, убило отца-то, Фому-то!..

– Гы-ы... – и вдруг задергал раздвоенной губой, захохотал, забил в ладоши и, отталкиваясь на коляске, поехал вслед за толпой и все кричал, хлопал в ладоши. Да так отчаянно, что Сашка вернулся к нему:

– Ты чего? Чего орешь, обрубок?

– О-о, – и Пашка выплюнул из-за щеки гвоздь от конской под­ковы.

– Так это ты чего же вытащил? Или нашел?

Пашка еще яростней затрепыхался, задергался на коляске, крича: «Пока! Пока! Пока!». Потом достал нож, бережно завернутый в тряпочку, – это был тот самый нож, который ему подарил когда-то Фома, – и захохотал с таким победным видом, что неверую­щий Сашка закрестился часто и мелко и кинулся бежать напролом сквозь кусты. Он бежал, продираясь сквозь лещину и сухой репейник, крестясь и оглядываясь, шепча единственную молитву, кото­рую знал: «Богородица Дева, радуйся.» – которую слышал с самого раннего детства от прабабки Стеши. А сзади все слышались визги и вскрики радостного Пашки.

Он бежал впервые в другую сторону от толпы, ошарашенный какой-то явной догадкой, смысл которой был ему неясен еще, но так страшен сам по себе, как страшится запоздало малый ребенок, впервые проходя по грани добра и зла, и с гибельным восторгом выбирая зло, и обомлев от выбранного, понятого.

А в это время к селу подходил уже Николай Пряхин. Ему скостили срок за Фому. Бледный и худой, он откинулся с больнички, купив на зоне туберкулезную мокроту – так велико было его желание выбраться из-за решеток и заборов и отомстить. Списанный по актировке, он едва шел. От былой силы и куража не осталось и следа, только прежняя сутулость стала еще заметнее и острее тор­чали костлявые плечи.

Комментарии

Популярные сообщения из этого блога