Василий Киляков. ВЫСТРЕЛ. Рассказ.

 

 


ВЫСТРЕЛ

У существительного «агапе» – «любовь» – на греческом языке выделяют до восьми смыслов и оттенков, иногда противоположных по смыслу: от величайшей страсти до постоянного беспокойства и озабоченности (в том числе и тревоги молитвенной монаха) за всё и всех в мире этом. А что включает в себя «счастье»? Что означает это слово? У существительного «счастье» выделяют лишь два значения. И сопрягают по семантике – то с чувством или состоянием высшей радости, высшего удовлетворения; и переживания радости от удачного, скорее даже неожиданного, случая. И восторг кратковременный. И третье: «счастье» как сама удача, успех сопутствующий, ведущий к материальному или иному (карьерному) благополучию. К тому же счастье путают с наслаждением. (Сё – человек!). В этих объяснениях нет главного, и вот  почему. «Везенье» – в понимании большинства – не сопоставимо ни с одним из определений «агапе». Главное же вот в чём: «с-частье», на мой взгляд, – означает быть всегда «с частью» частью чего‑то целого, необъятного, неохватного, даже великого. «Быть с частью»…Но с частью чего и кого же? Вот вопрос вопросов, и ответ на него, самый решительный – лежит вовсе даже не в плоскости филологии, а в философии религиозной. За пониманием любви к человеку и счастьем – стоит нечто большее, даже – огромное, невообразимое нечто, некая громада, та,  что мистически и незримо присутствует всегда в жизни каждого на этой земле. Может быть, душа человеческая всего лишь часть  чего‑то или кого‑то огромного, – того, кто сроден, сродственен ей. Так, свет от зеркала – всего лишь отсвет, отблеск солнца, но не само солнце.

Счастье в нашем бытовом понимании, конечно, мгновенно. Впечатление от подаренной норковой шубки или кольца с бриллиантом, эксклюзивного ружьеца или удочки – мы называем счастьем. Или присуждение золотой медали на чемпионате – счастье. Человек стоит столько, сколько стоит его счастье. Когда я вспоминаю о том неожиданном счастье, что пережил, – душа моя наполняется всякий раз мистическим волнением, даже трепетом… Так что же это за «великая часть» такая, та, что сопричастна душе человеческой, и сама она в свою очередь – не есть ли малая толика чего‑то необъятного, немыслимого? Часть эта входит в иную часть, как сфера в сферу. Часть некой силы великой и великого пространства – отражается неким бликом, блистанием в нас, как в зеркальце. Часть бытия или солнца, времени и силы… Кто‑то ждёт иного счастья, полагая его – или в семье, или в заботе,или в работе. Кто‑то считает счастьем выплаченный (наконец‑то) кредит. Один всемирно признанный писатель, всеми уважаемый и ценимый, признался на смертном одре, что отдал бы все свои писания за то, чтобы при жизни быть уверенным, что есть на свете хоть один человек, которому не безразлично, «опоздал ли ты к обеду».Все эти думы настигают меня при воспоминании того ужасного состояния, что пережил я однажды, это сталоистинно потрясением и запало в сердце на всю жизнь. И – единственно только «с-частье» вселенское спасло меня.

В тот вечер все рамки бытия сдвинулись для меня и переместились. Случилось так. Поздним осенним вечером я бродил по селу. Ровесников о ту пору моей молодости не было, вся молодёжь поразъехалась. Телевизор не смотрелся, в карты не игралось (со стариками да старушками) – и ой, как невесело было в деревне в тот памятный мой приезд… «Да и что в этих картах, “одна прелесть”» (от слова «лесть»), – как говорила некая богомольная старушка. Привяжутся, как семечки: и наскучат, и не бросишь никак. Или – заводили мои старики разговор о такой старине-древности, в которую уже и верить не хотелось.  Странно было, что им интересны были припоминания, как жили «при царе горохе»… И что, вот именно так и было, – и голодно, и неуютно, и скорбно, и беспросветно. Сначала, бывало, заслушаешься, а спустя полчаса уже зеваешь от скуки… Да вот словечки эти местные, диалектные «ялань», «кулижка»… Добавить сюда ещё манеру говорить таким языком, что нигде и ни в каком городе вовек не встретишь, – вот вам и полная картина потерянного вечера, – скукота такая, что «хоть волком вой». Но в тот день как‑то особенно не заладилась моя игра и обычные разговоры. Старики мои по три раза переспрашивали: «…так ведь это свои? Ты что, своими бьёшь?» (Свои – это козыри в колоде.) Своими они почему‑то называли дорогую для них масть. И привыкшие на всём постоянно экономить и «прикапывать» истинно по-собачьи, смехотворно сдерживать свой ресурс, – потешные старики так же неохотно расставались с козырями «своими», как с памятью о прошлом, что приберегла судьба. Так экономно и скаредно пускали они в игру одну и ту же масть, так скучно, расчётливо и без всякого риска, что я вконец заскучал, стал, к удивлению своему, предсказуем в игре, и так, рискуя, стал пробрасывать карту совсем уж дерзко и безоглядно, что  стал то и дело проигрывать. И на радость рачительным моим «плюшкиным», проиграв сряду раза четыре, вышел на улицу едва ли не в отчаянии: ну что за жизнь, унылая, серая, решительно нечем заняться! А главное, неужели и впрямь так и следует жить, по-звериному бережливо всё накапливая… Если так – то как скучно, бессмысленно, однообразно прокатится время до конца. Помню, пел дед-фронтовик вызывающе, играя на гармони: «Времечко моё бежит, время тянется: кто не гуляет да не пьёт – поздно встрянется…».

Над крышами висела полная печальная луна, но было ещё светло и как‑то не по себе стало, помню, от этого лунно-лукового света, какого‑то потустороннего, горнего. Густые тени высоких тополей рассеивала лампочка, висевшая высоко на столбе и светившая слабым жёлтым неверным светом. Освещала она дальний конный двор, баз и колодец с журавлём. Журавль торчал вверх как огромная одинокая удочка, нависшая над безмолвным прудом, даже скорее – над болотом.

Из-за крайнего дома со стороны полевой дороги навстречу мне выбежала собака, за ней шёл наш сосед, дядя Ваня, заядлый охотник и большой бездельник, с ружьецом за плечами. Он подошёл, отогнал собаку. Потом стал что‑то спрашивать про деда, чем, дескать, занят. И, закурив, принялся вышучивать и меня:

– Чего приехал, чего один?.. «Дело пытаем, или от дела лытаем»?

Я, уловив его тон зубоскала, отвечал:

– И то и другое…

– Всё учишься? – вышучивал меня охотник. – Выучишься, и про меня не забудь, в Москву забери. На Белокаменную хочу поглядеть. Теперь вот говорят, что только в Москве и жизнь, а тут – какая здесь жизнь, прозябание. В городе, вот где жизнь так жизнь: там– где пивка попьёшь, тут винца дёрнешь… Есть чем заняться. Живёт сегодня только Москва, на неё только все узлы завязаны… А для чего живёт – непонятно: ничему ваша Москва не верит, даже слезам, и то не верит… по пословице. А глухомани нашей н верит и подавно. Не верит, что не живём, а выживаем здесь…

 – Да… – поддержал я, – запустенье тут, дикость. – Тут дикость, а там бой, там тоже не просто: всё время будь начеку, воюй, доказывая своё, отстаивай. Так тоже нелегко. «Москва бьёт с носка…» Внезапно и хитро. Но жизнь-то содержательней, однозначно. Особенно если по части пивца и винца, то да, – поддел его я. Оно, как же без витамина «це» и жить-то: «…сольце, винце, пивце…». Тут – по этой части лажа, не жизнь, а сажа! Самогон и тот не купишь тут в пору «борьбы с алкоголизмом»…

Он даже и не заметил моей иронии.

– Как так, а луна? Вон какая! – продолжал он шутить по-своему на деревенский лад. – Такой в столицах не сыщешь. – Разве что, – отвечал он грустно, пуская густой дым, – в сказках...

А я слушал и всё поглядывал на его ружьё, торчавшее за его плечами. «Эх, вот так бы погонять ветер с ружьецом. Пострелять да походить, поохотиться самому. Если пулей «спутник» зарядить патроны, пожалуй, что и кабана завалить можно. И лося. – «С отрадной грустью внемлю я, как ветер гулом однотонным гудит-поёт в стволы ружья»…», – такие настигали мысли

А он, помолчав для пущей важности, подольше, продолжал:

 – Ты в своей Москве луну‑то видел? А тут вот она – луна, потрогать можно… – Там за небоскрёбами её не видать у вас, конечно. – И, перехватив мой взгляд на ружьё, уловил наитием моё настроение, – и то, что я не склонен теперь зубоскалить, оспаривать интонацией насмешника этот обычный тон превосходства в соре городского и деревенского жителя, – спохватился и продолжал совсем уж миролюбиво:

– Надолго к деду прикатил? А что, нравится ружьецо‑то? Знатное ружьишко. Твой дед не так давно, когда табак по талонам стал, променял ружьё на ящик махры у заезжих полковников, охотников на кабанов. Ох, и страдал твой дед без курева‑то, говорил «уши пухнут, так курить охота». А они, браконьеры-то, и рады…

 – На два денька приехал, – отвечал я нехотя. – А что, у деда ружьё было? Что‑то не помню. Зря и приехал. Скука тут, тоска зелёная. На улице ни души, как вымерли.

 – Вымерли и есть. Вымерли да поразъехались. Раньше что было! У-у-у-о, улей. «Гудит как улей родной колхоз, а нам усадьбу любить до слёз…». Помнишь, пели? А теперь – всё, нету никого, некому петь.

–Да, молодёжи нету, скучновато.

– А я привык. Фермерствую. Денёк один сегодня выпросил у жены поохотиться. Один день убил, больше ничего. А ружьецо собираюсь купить ещё одно. Это‑то хоть и старовато, а тоже не погонялка, ха-ха… Смотри, длина ствола. Сантиметров на двадцать больше новых­-твоих, а?.. Теперь такие уже не выпускают. Было дело, с дедом твоим ходили по уткам. Я их во‑он откуда, родимых доставал, с-под самых с-под облаков. Дальность и сила у ружья этого – сказка. Не то что у нынешних. Ты не смотри, что старенькое, бьёт – только в путь! А твой дед ходил последнее время всё неудачно со своим дробовиком, мазал, злился, может, оттого и променял ружьецо, не знаю. А это – вона! Промаха не знает, так бьёт…

Понимая про себя, какой «фермер» передо мной, зная хорошо, какой это «шалтай-болтай», – «болтун и «брехло» – как говаривал мой дед: – «а когда никто кроме не слышит – то – “фермер”»,– я всё же сделал вид, что мне и впрямь интересна беседа, что и он уважаем бесконечно, мой собеседник. Похвалил ружьецо.

– Дай-ка, я гляну, – попросил я.

– На, полюбуйся на «богачество»… Думаю «Магнум» купить или «Беретту»… «Сайга» теперь тоже, говорят, неплоха. Есть восьмизарядная «Сайга», очередями стреляет, тоже ничего… Но это – проверенное моё самое дорогое оружие, раритет. Деньги‑то есть, конечно, у меня, я же фермерствую помаленьку… А эту – продам. Но дорого. Желающих полно, если кто понимает. Вот хоть тебе. Глянь, примерься, сколько дашь, так, навскидку? А не возьмёшь, на следующий год приедешь, попросишь, а я уж отдал другому, так и знай. Кому? Секрет… За милую душу! Возьми-ка, примерь, может, это твоё ружьё. Ружьё – оно как охотничий нож хороший, словно кинжал кавказский, – само себе хозяина ищет. На Кавказе всё про это знают,  я там бывал не раз.

Он ещё что‑то говорил, но я уже не слышал. Дядя Ваня снял ружьё с плеча. Я взял одностволку, повертел её и так и сяк в руках, стараясь не слушать трепотню «охотника», – и не нашёл в ней ни изъянов, ни достоинств… Так себе. Как раз в эту минуту, гремя вёдрами, к колодцу с журавлём шла тётя Маня, соседка. Я заглянул в прицел. Заскрипел журавль с утяжелителем. Убого, почти ломаясь от противовеса, потащил журавль наверх ведро. Я навёл мушку. Палец тронул излучину спусковой скобы и удобно лёг на спусковой крючок, в эту его кривую и тайную ложбину, такую тонкую, желанную всякому охотнику – палец лёг в неё идеально… Приклад упёр в плечо потуже, поудобней, – как если бы и впрямь стрелял я «спутником» по кабану с усиленным пороховым зарядом. Упор плотно и крепко, чтобы не было отдачи… И когда я совместил мушку с целиком, в голове моей как бы сама собой возникла фраза: «В людей целятся только злодеи». И в то же время другой голос, отчётливо шептал: «Жми, нажимай. Главное – не думай… Не давай себе думать…» Я поднял ружьё, перевёл дуло и прицелился в слабо коптящую жёлтую лампочку на столбе. Потом, всё ещё балуясь, навёл на Маню, потом опять на лампочку. Нажал на спусковой крючок. И вдруг грохнул выстрел. Лампочка разлетелась вдребезги, засвистели, закачались электрические провода. Собака из ближнего двора подняла лай. Потом все собаки с округи стали ей вторить, брехать и визжать. Поднялся такой гам, закричали издали какие‑то люди. Дядя Ваня тоже что‑то кричал мне, оглохшему от грома выстрела, и я вдруг отчётливо почувствовал, как от него понесло сивухой. Лицо его, кричащее мне губами, то отдалялось, то приближалось. Губы жили как бы отдельно от лица. А я стоял – ни жив, ни мёртв – слышал только, как гудят провода от ударившей в них дроби. Вместо сердца – комок глины. И в груди пустота, словно летишь в пропасть. Свинцовые руки, сухие губы.

– Ну, что молчишь, ай, язык проглотил?

Я очнулся. Я не знал, что ружьё заряжено, а дяде Ване, верно, и в голову не пришло предупредить меня или, входя в жилой район, поставить замок на предохранитель, а того лучше – выбить патрон из патронника. И что тут началось! Сыр-бор, да какой! На выстрел выбегали из ближайших домов. Шли-спешили люди. Повыскакивали собаки. Я так оторопел, что не допускал и мысли, что могло произойти секунду назад, не переведи я мушку с человека на лампочку. И все почему‑то ругали дядю Ваню: «Какое счастье, какое счастье, что я не убил человека!»… Я всё ещё был и полуслепой, и полуглухой, и онемевший.

Шатаясь, шёл к дому…

 – Чего там? – спросил дед из завозни. – Ванька, что ли, охотник хренов, стреляет опять? Или надрался он опять?

Я молча разделся и полез под бочку – в холодный душ.
…И теперь, даже теперь, когда столько лет минуло со дня того выстрела, – когда прошло столько дней, месяцев, лет.., особенно трудные дни житейских невзгод, неудач, неурядиц, когда смыкается холодный круг отчаяния, – вдруг приходит, настигает меня это воспоминание и мысль: «А ведь я счастливый человек, я не убил человека…»

Да, не убил. А всё остальное – что бы то ни было и чего бы ни случилось, – всё выеденного яйца не стоит. И ещё приходит догадка: какая же часть этого огромного мира шепнула мне тогда: «Ведь ты не злодей, чтобы выстрелить. Человек не должен целиться в человека»…

Комментарии

Популярные сообщения из этого блога