Василий КИЛЯКОВ. «СИДЕЛЕЦ». Рассказ.

 

 


Жара в глухой рязанской деревушке Смирновке. Весь август «сушит». Осыпается переспелая ржица, и редко-редко дожди, как по заказу. В полях кое- где проглядываются комбайны, подбирают валки. Солнце жжет нещадно.
Перед окнами деревенского дома остановилась лошаденка со­ловой масти, хилая. В телеге меш­ки с зерном и четверо мужиков. Дед Степан и дед Федор мне из­вестны, а других я видел впервые. Один чернявый, похожий на тата­рина, другой рыжий. Обоим лет по сорок.
– Бабка дома? – не слезая с те­леги, спросил рыжий.
– Дома, – ответил я из раство­ренного окна.
– Позови-ка ее, больно нужна. На минутку.
Я позвал бабку, вышел сам и стоял у калитки. Мужики привезли пшеницу, хотели толкнуть. Бабка подошла к телеге, что-то тихо спро­сила, да видать смекнула, что зерно ворованное, с поля из-под комбай­на, и заспешила в дом, громко по­вторяя «нету», «нету», «нету»…
– Ты не думай, что ворованное, – сказал чернявый. – Нам сегодня зарплату дали пшеницей…
– Правда? – уже уходя, но все еще не веря, говорила бабка. – Не врете?
– Вот те крест! – искренне го­ворил рыжий мужик.
– Денег в кассе вот уже два месяца нету, Поля, – подал голос дед Степан. – Дали вот, со склада везем…
– Тада давайте… Давайте, я возьму курям…
Татарин щелкнул по кады­ку и подмигнул. Рыжий цыкнул на него, чего, мол, потешаешься. Ловко схватили мешок за хохол и легко затащили пшеницу в сенцы.
В чуланчике мужики и бабка о чем-то потолковали. Через ми­нуту-другую все четверо сидели за столом, чернявый и рыжий друг против друга, дед Степан и Федор – рядышком, пили самогон и заку­сывали малосольными огурцами, нарезанными колесиками. Ели они торопясь, но с разговором. И хотя было воскресенье, их отпустили «на часик» от комбайна, чтоб от­везти домой зерно, в соседнее село, страда ждать не любит…
–      …А совхозное я бы не взяла, нет и нет… – говорила бабка, под­резая свежих помидоров в тарелку. Рыжий зевал и не спускал глаз с бутылки.
–      Раньше я совхозное не брала, да и теперь боюсь…
–      Да чего теперь бояться, бабу­ля, ты что. Теперь – свобода…
Допив бутылку, мужики на­брали в карманы яблок из кошелки в избе. Вторую чернявый поставил в боковой карман пиджака. На про­пыленных волосах мужиков – ость и остатки половы, рубахи высохли и белесы от соли, лица почернели тем грязным загаром, въевшимся до костей, который бывает только у комбайнеров.
По улице с грохотом прокатил ларь с хлебом. Летом возят хлеб на лошади в телеге. Буханки килограмма на два укладываются в деревянный ящик – ларь, и возит его старик. Он, как мимо бабки­ных окон едет, орет что есть мочи: «Эй, невеста, хлеб привез!» А тут что-то проехал молчком, лошадь, что ли, увидел у калитки…
–      Ой, ой, – заспешила бабка, – без хлеба осталась. Ну-ка вас, му­жики…
–      Сколько он парился-то? – спросил дед Степан, куря вонючий самосад и поглядывая вслед уез­жавшему хлебовозу.
–      Давали восемь или десять лет, – отвечал Федор, сосед по ска­мейке. – Говорят, что сидел зазря…
–      А ты слушай больше! – рас­тягивая слова, возражал дед Сте­пан. – Зазря тогда никого не сажа­ли. Я-то хорошо помню, как его за­бирали. На лугах косили. Жарило и палило. И Иван этот с нами ко­сил. Глядь – мерин! Черный-пре- черный, аж в мыле, мерин-то. В беговых дрожках двое энкавэдэш- ников. Один – офицер, другой – с лычками. «Кто тут такой-то такой- то?!» Мы косы побросали. Под­ходим. Иван аж побелел. Беду по­чуял. Портчонки подтягивает, ру­башонку надел… «Я, – говорит, – такой-то и такой-то…» – «Садись, поехали». Прокатили с ветерком, растак твою так-то! Сели и пока­тили к парому на переправу… А народу собралось – туча. Тут дев­ки, и парни, и бабы, – словом, все, кто косил за рекой и сено согре- бал. Все тут собрались, галдеж… А сына его, Максима, дома взяли. Вернулся лет через пять…
–      Говорят, и его домой заво­зили за харчишками, – спокойным голосом говорил дед Степан.
–      Кой там! А чего он может взять летом в доме? Прокислое молоко в погребке? – Дед Федор горячился, будто это было вчера. Молодые мужики с сочным тре­ском кусали яблоки. – Эх и конь в дрожках был запряжен! И военные лихие, много не говорили… Ви­дать, было за что. Зазря не забрали бы. За двадцать километров ехали по такой жаре… Нет, это он что- нибудь у немцев делал.
–      Да будь болтать-то, – неожи­данно вступилась бабка. – Вот как выпьют, так язык без костей.
–      Да чего там, – вступил в раз­говор татарин. – А мой дядя из-за бабы погорел. Связался будто бы с бабой во время войны, а потом уе­хал на родину к первой жене. Ну, та возьми на него донос…
–          Ну, донос-то донос, а разговор-то о чем идет?
–      Как забирали, и виновен ли был…
–      Чужая душа – потемки, – вставая со скамьи, сказал дед Степан. – Давно было да прошло. Об этом недавно стали говорить. Молчали.
Старики покурили… Почему- то все курили самосад. И те, что помоложе, – тоже.
–      А помнишь, – тихо поталки­вая в бок деда Степана, сказал дед Федор, – а помнишь Аксютина? За что его тада посадили? Собрались в лес, дело-то зимой было. Аксю­тин явился в правление колхоза с топором. А тада портреты боль­ших начальников развешивали на стенах правления…
–      Это почему «тада», и сейчас развешивают…
–      Ну, так ты слушай… При­шел Аксютин, а выпимши. А самогоночка-то, известное дело, на месте не сидит, на язык просит­ся. Посмотрел он на портрет депу­тата Шкиряпова и сказал: «Ну и лысина! А морда-то – топор об нее почистить…» Только и сказал… А тут и были-то трое мужиков да счетовод. Раненько было, собра­лись на наряд.
–      Сколь ему сунули?
–      Кажись, десять… Так и помер там, в тюряге. За язык пропал…
Бабушка, у которой почему- то вдруг испортилось настроение, стала прогонять гостей, говоря: «Гоняйте, гоняйте… Будя языки-то чесать. А то я из-за вас без хлеба останусь». «Ну-ка их, – ворчала бабка, когда гости «убрались». – Вот и ходют и ходют, а чево ходют. Бойся теперь из-за этого мешка…»
А чего «бойся», деревня вся вымерла напрочь, заброшена людьми и Богом. Если проедет кто-то на лошади или на тракторе – все выходят на улицу или рас­творяют окна. Это, разумеется, ле­том. Зимой по деревне ни пройти, ни проехать. На тракторных санях везут сено не по деревне, а мимо, в объезд. Зимой вообще никто не живет, а летом бывшие жители приезжают в свои дома, и моя ба­бушка тоже. «Я тут одна-то сама себе хозяйка, – хвалилась моя баб­ка, – никто меня не понужает, как барыня!»
Не прошло и получаса, хлебо­воз едет в обратную сторону, орет что есть мочи: «Невеста, невеста!»
Я хватаю большую сумку, бабка одергивает меня: «Я сама, сама…» Потом уж я вспомнил, как долго, оживленно и громко гово­рили они, когда бывали одни. Им уже по семьдесят пять лет, оба плохо слышат и видят и, как в стихотворении, «один к другому» льнут.
–      Что-то он тебя невестой зо­вет? – спросил я бабку.
–      Невестой-то? – с улыбкой, с какой-то трогательной готов­ностью говорила бабка, – да тада давно играли, на посиделках он за мной бегал…
Я с каким-то особым интере­сом стал смотреть на этого стари­ка. Никто его почему-то по имени не звал, а говорили «хлебовоз». Дед Иван на удивление чисто одет, всегда курит махорку-самосад. Я как-то предложил ему «Яву». Он не докурил сигарету; сначала от­ломил фильтр, а потом и вовсе ки­нул. Бросил на траву и, вытягивая из кармана кисет, с отвращением сказал: «Вонючие, как пакля. Я их сроду не покупаю, не накури­ваюсь. Баловство одно. С мало­летства самосад курю. Тятька эх и драл меня за эту курятину. А я тайком курил».
–      Сиделец, – отзывалась о нем бабушка ласково. – Еще при Ста­лине… Его и сына…
–      А за что же он сидел? – при­ставал я.
–      А Бог его знает… Сам не го­ворит, а народ вон всякое болтает… Кто бает – за рожь, кто – чевой-то сказал. Про Сталина ли, не знаю…
Слова эти запали. Хотелось узнать: за что же сидели когда-то эти дремучие старики, по виду, по­вадкам – муху не обидят. Деньги, например, за хлеб ему кидали в картуз, а он царственно восседал на грядке телеги, выкинув ногу в стоптанном сапоге, и беспрестан­но курил. Деньги не считал, верно знал, что не обманут – свои…
–      Эй, невеста!
–      Я схожу, – опередил я бабку.
Бабка затеяла печь блинчики – тонкие блины из пшена. Затеяла она их вчера, а сегодня из-за не­званых гостей уже не надеялась купить хлеб, принялась стряпать. Хотела накормить меня и идти обирать колорадских жуков.
–      А где Пелагея-то? – удивился хлебовоз. – Ай ушла куда?
–      Блины печет, – отвечал я.
–      Когда приехал-то?
–      Сегодня. Утром.
–      У бабки-то, похошь, есть… Гости были? – подмигнув, спросил дед и посмотрел с тоской мимо меня на окна.
–      У меня есть, – сказал я. – Пойдем… Старик тяжело спрыг­нул с телеги, кинул еще зеленый свежий клевер лошади, развязал чресседельник, поправил косив­шую упряжь, долго раздумывал. И все же пошел за мной.
Печь уже жарко топилась, баб­ка раскраснелась, с ухватом в ру­ках с прищуром смотрела на гостя.
–      Чево приперся-то? – неожи­данно грубо спросила она хлебо­воза. – Ай с похмела?
–      Да янек тебе, к внуку, боль­но малый хорош…
–      Он-то малый, да ты больно старый. На стаканчике не остано- висся.
Я решил действовать быстро и решительно: достал из рюкзака поллитровку, заготовленную еще в Москве, чуял – будут гости. Каж­дое лето были…
–      Пашанишная? – удивился дед, все еще искоса бросая взгля­ды на бабку и не решаясь подсесть к столу. – У нас такой нету. Очи­щенная.
–      Из Москвы привез, – сказал я и раскапывал в рюкзаке завалыши колбасы. – Знал, что тут не уку­пишь.
–      У нас давно запретили, – по­нуро и решительно устроился на табурете дед, – дескать, пить будут – работу позабросят… Тумаки…
Дед Иван тянул из стакана медленно, с удовольствием. А ког­да выпил, не стал закусывать сра­зу, а только понюхал хлеб. Бабка мазала блинчики гусиным перыш­ком, масла не жалела. Искоса по­глядывала на старика.
–      Чево не закусываешь-то? – по-иному, уже добрее опросила бабка. – Вот сколько его знаю, как выпьет – не закусывает.
–      Погоди, Поля, пусть по­жжет… Поспею, куда торопиться- то… Ну-ка, малый, глянь-ка, ко­былка не ушла?
Я сунулся к окну. Кобыла ка­рей масти как вкопанная стояла, понурившись, истово махая хво­стом. Был третий час в начале, ее донимали оводы. Яркое августов­ское солнце заливало улицу, если можно назвать улицей два порядка сгнивших развалюх с продавлен­ными крышами и пепелища, зарос­шие бурьяном. Домах в пяти жили приехавшие «на лето» пенсионеры с внучками и внучатами. Эта моло­дежь плохо знала друг друга или не знала вовсе. Опоры с провода­ми покосились и грозили непри­ятностью. Улица по пояс заросла бурьяном и желтела рябинником. В заброшенных садах задичали яблони, стеной рос терновник.
Дед Иван пожевал сыр и тай­ком, сплюнув в ладошку, бросил под стол. Больше он закуски не касался, но повеселел, закурил и заговорил с бабкой про пенсию, потом о порядках в совхозе, о ко­лорадских жуках, коих не берет отрава, распыляемая самолетами.
–      Ты за что же сидел тада? – неожиданно смело спросила баб­ка, закончив печь блины.
–      А за дело, – ответил дед. – Теперь вот кого ни послушаешь
–      «ни за что гноили», «это Сталин сажал»… А я так скажу, мало кто сидел ни за что. Не болтай, не во­руй, раз начальство не велит. Меня в сорок седьмом годе послали сеять рожь. Ну, думаю себе, ржицы хап­ну, хоть в карманах… Тада, малый, еще не мололи, а парили в чугунах и ели с молоком, – пояснил он мне.
–      Голод был весной несказанный. У кого коровенки не было – пухли с голоду. В поле грязь стояла. Ре­шили не ждать, когда просохнет, послали сеять с лукошка, вручную. С повозки свалили нам мешков пять и уехали. 
Я сею, а Максимка мой подтаскивает, ест рожь горстя­ми, а у меня слезы на глазах. «Эх, думаю, была не была…» Ну, отсе­ялись. Я с полмешка оставил себе, сыну с полпуда. Огородами при­несли, а сосед доказал. Мне семь, мальцу пять припаяли. Оба не до­сидели. Сталин умер, нас выпусти­ли. Мог ли я говорить, что ни за что осудили? Нет, не могу. Тада время- то было какое: голод, надо сеять, а мы несем домой. Теперь вот тащат, попадутся – штраф. А сидели со мной самые что ни на есть душегу­бы. Ночью на моих глазах заруби­ли топором соседа на нарах…
–      Ой, ой, – бабка перестала же­вать блинцы. – Да правда, что ли?
–      Ей-Богу, не брешу. Вот крест на пузе. Ой и шпаны-ы нагляделся. Там всякие. Законники, мокруш­ники, суки; меня к мужикам при­числили сразу. Так и досиживал в мужиках.
–      А Аксютин-то, Сергей-то Кривой?.. – спросила бабка. – Он правда ни за что?
–      Не болтай, раз не велят, – обо­рвал бабку дед Иван. – Теперь вот все болтают, доболтаются, опять сажать будут. Отсидят, будут го­ворит «ни за что». А чево там! В Москве, слышь, малый, правда, что с пушек по людям палят? Во! С пулеметов в людей стреляют, это называется за народ стоят. Шпана, она шпана и есть. В голодовку че­ловек человека убивал за буханку хлеба. Голодные были. А сейчас что? Ведь сы-ты-е…
–      Ты бы не пил больше, а то не доедешь. Как в прошлом годе сва­лишься с телеги… Эх ты, сиделец…
Дед Иван засмеялся, допил остатки. Что-то подумал, покачал головой. И осторожно наклонив­шись над стопкой блинчиков, же­вал нехотя. Поев, завернул само­крутку и так пыхнул, затянувшись, что бабка закашлялась.
–      Ты бы не смолил тута, дви­гайся вон к печи да заслонку от­крой. Новые шторы повесила к приезду внука, теперь пропали, пожелтеют…
–      Ничаво, – спокойно говорил дед Иван. – Ничаво, Поля. Дверь открой и окно.
–      Мухи летят. Езжай-ка, езжай с Богом. Да гляди не засыпай. Ког­да хлеб-то привезешь?
–      Хлеб-то? Да пойдем-ка, я ведь тебе оставил, а другой раз – дня через два, не раньше. Ну, про­щайте, спасибо…
Дед Иван передал мне два уве­систых хлеба, наладил упряжь, развернул кобылу, сел в телегу и поехал с песней:
Не забыть нам годы боевые,
Не забыть нам тюрьмы-лаге­ря…
Бабка глядела ему вслед из-под ладошки и говорила с тихой неж­ностью: «Эх, сиделец, сиделец…»

 

Комментарии

Популярные сообщения из этого блога