Василий КИЛЯКОВ. ИЗ РОДА В РОД. Рассказ. Журнал “Вертикаль. ХХI век».
Василий Васильевич Киляков родился в 1960 году в Кирове. После
окончания Московского политехникума работал мастером на заводе, служил в армии.
Окончил Литературный институт им. А.М. Горького в 1996 году (мастерская М.П.
Лобанова). Лауреат многих литературных премий. Член Союза писателей России.
Живет в городе Электросталь Московской области.
ИЗ РОДА В РОД
Рассказ
…На широком дворе лежали дубовые
дрова, заготовленные еще осенью. Дед долго выбирал, пристальным взглядом высматривал самую удачную лесину, затесал и прошелся рубанком. И до позднего вечера мы делали
крест бабке Акулине, а надписи сделали на другой день утром. Уложили крест на
большие санки для дров, взяли пешень, топор. Запирая ворота, дед проговорил:
– Ну, малый, с Богом! Может, за
день-то и выроем могилку Акулине.
Наученный опытом, я надел лапти,
накрутил онучи выше колен, как надоумил меня дед Кузьма. Оба в лаптях, мы шли к
кладбищу напрямки, улицей,
огородами, запущенными садами. Кладбище занесло снегом так, что пришлось
пробиваться с лопатой. Только теперь я заметил чьи-то следы справа, увидел
повисший дымок недалеко среди обступивших кладбище осин. Кузьма Лукич направил
стопы к тому месту, откуда струился дымок. Елизавета уже очистила площадку для
могилы и давно, с темноты, принялась отогревать землю костром, сухостоем да
валежником, лапником, что собирала тут же.
– Еле отыскала, место, – сообщила она с некоторой гордостью,
даже героизмом. –
Покойница просила рядом с матерью, Фёклой, похоронить. Отогрелась землица, а то
– чугун была.
Лизавета, прокопченная насквозь,
умывалась снегом. Чистили снег и разгребали ещё горевшие, сопротивлявшиеся
поленья – в чёрную кашу, грязь с золой. Начали
долбить пешнем, Кузьма Лукич вспомнил давно умершую Фёклу:
– Эх и суровая была старуха.
Долгушей звали. По-уличному. Шаг до-олгий... Ходила, будто овдовевшая царица
или княгиня какая... Ох и не ндравился я ей, от Акулины отгоняла меня с бранью.
Ну да дело прошлое, что вспоминать.
Едва сняли золу да холодную грязь, и
земля загудела под пешнем и ломом, будто под ногами лежала бетонная плита. С
самого начала стало ясно, что за день нам не управиться. Так и случилось. В
сумерках к подстанции, к торчащим над ней изоляторам, к площадке высотой в
метр от земли, стоящей за оградой кладбища невдалеке, подкатил на лыжах
электромонтер. Дед Кузьма сразу узнал его, крикнул:
– Здорово, соколик! Когда нам свет сделаешь?
– Где-то замкнуло, – угрюмо ответствовал электрик
и полез открывать шкафы, но, убедившись, что причина на линии, в
полях,
подошел к нам. Я сказал ему, что схлёстка проводов – в Выселках. Электромонтер
поправил провода, вновь приехал, заменил предохранитель в щитке подстанции,
сменил сгоревшую лампу в фонаре. Яркий свет разлился по кладбищу, и в редеющих
сумерках зловеще выросли тени деревьев, крестов и памятников.
– Дайте-ка я
подолблю, погреюсь, –
попросил электромонтер.
Дед Кузьма дал ему пешень, и молодой
парень с обезьяньей ловкостью начал долбить. Дед Кузьма журил электрика:
– Две
ночи с керосиновыми лампами сидели, а тебя и днем с огнем не сыщешь.
– В Архипове загорали, – не преставая долбить землю,
говорил электромонтер. –
Скотный двор загорелся от проводки. Два дня там и торчали. Собачья работа.
Выпить некогда.
– Ой, на-ка, на-ка, у меня
есть, – и
дед Кузьма начал угощать своего знакомого.
– Считай,
и дома не бываю, мотаюсь по всей округе, как кобель, – глотая водку из горла и задыхаясь, жаловался электромонтер.
– В
деревне-то что! Вот в поле закоротит – поди попробуй найти. Нескоро сыщешь.
– Эх, бедолага! – суя
в руку электромонтеру хлеб и сало, жалел его дед. – Зажуй-ка, на вот, зажуй,
закуси хоть чуть. До дома-то далеко.
– А водка-то того, настоящая, – с приятцей
удивился электрик. – А то
все спирт электролизный, горький – полынь. А чего, болела, старушка-то?
– Болела, соколик.
Фонарь светил хоть ярко, да низко.
Тени мешали долбить и копать землю. Тени, как живая распуганная нечисть,
нетопырями, вспархивали и взлетали – живо мешали, путались, и голова шла
кругом. Деревья качались от ветра. Заметив, что мы в лаптях, электрик
захохотал.
– Как
увижу деда Кузьму в лаптях, смех разбирает, – становясь на лыжи, кричал мне
электрик. – Сам
видел на нем новые валенки, а он, вишь ты, в лапотцах. Ай не холодно, ай
валенки-то уже и сносил, дед? Концерт, да и только. Ну, пока.
Кузьма решил оставить все до завтра,
незаконченную могилку, «струмент», санки – все это возле могилы он закидал
снегом, чтобы никто не украл. Пустые санки потащили назад. И когда вышли в
поле, чернота зимней ночи ослепила,
оглушила тишиной. Ни следа, ни звука, никаких признаков жизни. Лишь в Выселках
на столбе четким перевернутым конусом света горела из-под чашки-отражателя
лампочка.
…Хоронить Акулину везли на санках.
Дед Кузьма делал для себя большие дровяные сани, на них он зимами возил хворост
из леса, и эти санки, лет уж им было пять, служили теперь похоронными дрогами.
Мы с дедом шли впереди, тащили за веревку санки, а бабка Лиза шла сзади,
хваталась за поясницу и останавливалась.
День удался хороший, солнечный, и
мороз небольшой. На высоких сугробах гроб с Акулиной грозил падением, и мы
часто поправляли домовину.
– Ну,
слава Богу, привезли, – задвохаясь, проговорила
бабка Лиза и тотчас начала говорить с Акулиной как с живой, а под конец и
плакать с причтом:
– Ой,
Акулина, Акулина, отмучилась, убралась. На кого ж ты нас оставила. А я одна,
горемычная, остаюсь на всю-то деревню.
Пронзительный, как сверло, голос
бабки Лизы нестерпимо резал и мозги, и сердце. В этих
причитаниях на старинный лад слышалась какая-то жгучая безнадежная правда,
жалость к себе, ко всем живущим, и жалоба на нищее и
одинокое существование. Какой-то эпический трагизм судеб людей среди сугробов,
нищета и тщета жизни.
Начали прощаться с Акулиной, и бабка
Лиза уже завыла – не
остановить. Дед начал бормотать:
– Ну,
будя, будя, болезная. Прости, Господи, люди Твоя.
И благослови достояние Твое. Не по грехам нашим, а по милости Твоей.
Прости и ты, Акулинушка. Если б не матушка твоя тогда, укатили бы в город из
этих Выселок, пропади они пропадом, по-другому
бы все и вышло. Прости-прощай.
И тут любопытная бабка Лиза вдруг
смолкла, дернула по глазам рукавом плюшевого полупальто и посмотрела на Кузьму
своими ясными серыми глазами. Дед пощипал-пощипал бородку, поправил подушку под
головой покойницы, смахнул завиток стружки с ее груди. Вытащив из кармана
гвозди, зажав лишние во рту, начал деловито и умело заколачивать гроб, с
удивительной ловкостью. А заколотив, поискал глазами сумку, висевшую на сучке
рядом, вытащил водку, глотнул и поставил себе в боковой карман, чтобы грелась
до поры. И когда подровняли бугорок могилы, бабка Лиза повесила на крест
собственноручно сделанный венок из бумажных цветов.
Мы двинулись в обратный путь мимо
полузанесенных памятников, крестов – этого селения мертвецов. Сколько тут
известных и неизвестных трагедий хранится под снегом и мерзлой землей! Вот
пожелтевший медальон юноши – застрелился
в лесу из охотничьего ружья. Двое мальчишек лет десяти играли в охотников и
зайцев. Один из них снял со стены ружье старшего брата и убил наповал второго
«зайца». Женщина, уже не молодая, облила себя бензином и подожгла. Смерть
наступила в муках, потом пожар, тут же, в предбаннике... На свадьбе гуляли,
пили самогон, –
сгорел от сивухи запойный молодой тракторист, так и не отпоили молоком. Старуха
турила самогон да меняла его на дрова и зерно у заезжих механиков. Бабка
хозяйственная, характерная, крепкая, как объясняла бабка Лиза, но сама
«вружилась» и в запое умерла от сердца, неделю пролежала на своей печке, пока
хватились ее. Тракторист лет двадцати ехал пьяный на тракторе и не мог миновать
оврага, «перекувырнулся» вместе с трактором, придавило колесами. Бабка Лиза
останавливалась возле могилок, смахивала снег с крестов и памятников,
подкладывала корочки хлеба птицам, щепотки пшена – для того и припасенные, чтобы
помянуть, да крошила блинцы на пшённой кашке. Рассказывала, кто и какой смертью
умер.
– Акулина счастливая, – заключила она, и в словах
ее, тоне, самой интонации голоса я не услышал, к удивлению моему, никакого
лукавства. Мало того, почудилась зависть к такой смерти. – Она счастливая: своей
смертью умерла и на своей печке. Мне бы так-то. И похоронили честь честью, и помянули.
Даже есть, вот, и помянуть, и на девятины тоже есть чем. А нынче – студень я наварила, кисель
овсяный с сытой, то бишь со сладкой водой на меду.
– Похороним и тебя, не горюй
больно-то, знать, не твоя была очередь. Только уж гроба такого я тебе обещать
не могу, –
начал пошучивать дед. – Да и
себе тоже. Но если ты вперед помрешь, и ты будешь такая же счастливая, как
Акулина. А вот уж если я помру последним, нескоро придумаешь похоронщика.
– Да рази я одна-то, – проговорила бабка Лиза, – но лучше об этом не
говорить, авось Бог милостив.
Поминали в Акулининой избенке. Избу
подмели, образили. Ввернули большую
лампочку, в лампадки долили масла. За окнами было уже и вовсе невпрогляд, когда мы управились с делами,
разложили варежки в печурки да развесили одежды. Бабка Лиза собрала на стол:
– Да ить святки! Святые дни. Ой,
нет, нет, милостив Бог к Акулине. И похоронили, это... С родителями. С одной
стороны рябинка, с другой –
черемуха. Подальше от дороги – как
хорошо лежит-то...
– …И
чего ж ты? Завтра едешь в Москву? Твердо решил? – спросил меня дед Кузьма.
Я твердо решил не испытывать больше
судьбу, ехать.
– Отпуск мой кончился. Был
нужен здесь, вот
и оставался, –
отвечал я.
Мне было неприятно это напоминание о
том, что предстояло как ни крути – ретироваться, хотелось
уйти и от разговора и от объяснений. Я спросил набожную бабку
Лизу:
– Почему на Рождество к столу
подают гуся и свинину в первую очередь?
– А поделом им. Когда Господь родился
в вертепе, как бы во дворе, так по вере – они спать не давали, гуси гоготали,
свиньи хрюкали. Ни Господу, ни Приснодеве
Марии не давали уснуть.
Я поймал на себе угрюмый взгляд деда
Кузьмы:
– Тяжело до тракта добраться по
бездорожью.
Помолчали. Старики стали мне за это
короткое время точно родными.
– Тяжело, так что помни мое:
лапти! В лаптях до большака, как мы и шли, милое дело. А там можешь и похерить,
выбросить их. Наденешь свои городские ботинки, и все.
Выпили по первой, после второй я уже
услышал от бабки Лизы:
–
Нет-нет, мне по Марьин поясок, чтоб жизнь полнее была.
– Вот дикий народ, да ай от этого
зависит? Счастье-то? Ну ладно, с Богом, земля пухом и Царствие
Небесное,
как говорится, из роду в род, – не
жадничал Кузьма.
Разговор завели про Акулину, про ее
похороны и какие мы все-таки молодцы. Бабка Лиза раскраснелась, бегала в кухню
за закуской, подавала хлеб.
– Акулина молодая – веселая была, не велела
плакать.
– Да ты ее молодой-то ай
помнишь? – не
унимался и дед Кузьма.
– А как же не помню-то, ты что,
Господь
с тобою. Я не какая-нибудь бестолковая да беспамятная, я бядовая. Я в
трактористках была! –
Запела: –
Трактористкой я была и под трактором спала.
– Титьки пахли керосином и
соляркою ссала, –
закончил частушку Кузьма.
Бабка Лиза не обиделась, засмеялась
разливисто и громко, и начала уже в который раз рассказывать всё об одном, всё
о том же, как работала на колесных
тракторах, тех, что ХТЗ обзывались.
Я слушал и не находил утешения, гнал
думы о Москве, о её театрах, казино и ломбардах. О Тверской, где с удалью
проносятся на автомобилях лихачи, везущие новоявленных господ в новоявленный
«Яр», в недавнем прошлом –
ресторан «Советский».
…Утром следующего дня я
поднялся поздно. Стояло будто бы все то же утро, надоевшее, со снегом. Серой
дымкой заволокло окрест. Снег не падал, а как бы только грозил падением. С
тяжелой головой, собрав свои нехитрые пожитки, я стал раздумывать, чего бы и
впрямь обуть мне и как по бездорожью пробиться до большака. Не надевать же и
впрямь лапоточки в век компьютеров и жидкокристаллических плазменных
телевизоров. Да ещё машина или трактор попадется по пути или навстречу. А там
молодые. А если и девки –
засмеют. Впрочем, молодые вряд ли
попадутся.
Повесив амбарный замок на двери, я
скорым шагом зашагал Выселками с чувством невыразимой пустоты и грусти. Это,
верно, был последний мой приезд в родную деревню. Все было
кончено.
Бабка Лиза и дед Кузьма провожали
меня до снежных гумен, до голых садов без оград, за которыми и ещё дальше
широко и вольно лежали снежные, тяжко-белые, барханы и дюны. Сквозь – здесь и там торчала то
чахлая березка, то ветла.
В полукилометре от Выселок, возле
дубовой рощицы прощались:
– А я, мол, пальни-ка из
ружья-то, посигналь на росстанях, – попросил дед Кузьма.
Я гордо вытянул из чехла «Сайгу»
дареную и дважды пальнул. Дед Кузьма обнял меня, а бабка Лиза прослезилась.
– Летом приезжай, – твердил мне дед. – Жив буду, все грибные места
обойдем. Грибов много будет. Ну, летом что за
охота, баловство. Разве утка, так это пса надо натасканного. А то в сентябре,
когда зажирует птица, первого ледка глотнет... А не то и лета не жди, а – в мае, так
оно вернее. И не забудь, черкни письмецо-то, когда приедешь. Не забудь...
– Не за-бу-ду-у.
– О-го-го-о-о! – кричал он мне уже вослед, и
эхо наискосок сносило в сторону что-то ещё, то, что казалось в ту минуту важным
старику.
Я обернулся, помахал рукавицей и, еле
сдерживая слёзы от какой-то доселе неясной
мне тоски и жалости к ним, побрел по колено, порой оступаясь по пояс.
Тепло простившись со стариками, я сделал себе ещё
больнее. И прислушиваясь теперь к этой боли, шел, стараясь ускорять шаг по
заметенной дороге без следов. Так соскочил бы на берег бывалый матрос,
оглядываясь душой на море.
То, что я оказался в Выселках, – случайность. Выбрался,
отодрал себя от сумасшедшей Москвы, возмечтал устроить праздник душе, сделать
повесть.
Да и вся жизнь, если
разобраться, –
случайность. Редчайшая из случайностей. Вспомнилась бабка Акулина, высохшая,
точно слюдяная, остроносая от мороза, куклой каменевшая в гробу. Вспомнилось,
что и вьюшку-то в трубе дома я не закрыл, не поставил заслонку в трубу, забыл
по давней привычке к городской жизни. Не
возвращаться же теперь, плохая примета.
Уходить надо было мимо кладбища.
Здесь от Выселок всегда была дорога в райцентр, «дорога жизни». За недели среди
снегов, я привык волковато и сноровисто бродить по глубоким сугробам, но,
пройдя через село и ещё дальше, вдруг почувствовал такую усталость, что снял
шапку и оперся на оградку, чтобы перевести дух.
Снежно-сумрачная зима расстилалась
кругом. Сквозь вымахавшие на кладбище тополя, всосавшие прах моих
родственников, похороненных здесь, сквозь древесные замшелые и корявые стволы
виднелись снежные могилы и кресты, часовенки без дверок с вывороченными из них
святынями. Все былонеухожено,
брошено. В молодость мою в каждой из них всегда аккуратно лежало по три
медово-желтых свечи, в уютной деревянной часовенке под иконой. Даже и при
атеистическом социализме лежали, совсем недавно, а теперьразор… Храм Спасителю
в Москве восстановлен, и оживляют Печеры во Пскове, а тут – погибель полная. Не сходился,
как-то не срастался вывод о нынешней жизни с итогом, как не сходится в
начальных классах сюжет задачи с готовым ответом в конце задачника, ну
никак. Не хватало какого-то действия или усилия ума. «Молитвы мне не хватает!» – спохватился я и стал
подниматься. И пошел, пошел. Стал вновь настырно пробиваться к дороге-большаку,
как вдруг вспомнил, внутренне услышал вновь колокола.
Так и шел. Прислушиваясь к бою
колоколов, которые звучали, били, гудели в ветре и вьюге. Без шапки,
прислушиваясь, продирался через сугробы. Ударял язык невидимого колокола,
повисал и, очертив круг в пространстве, ударял, снова расходился, и шёл дальше,
замирал вдали широкозвонный удар. И в ответ много и дружно, как на Светлое
Христово Воскресение, разбегались быстрые и частые удары, радостно и минорно частили всполохи малинового звона. Удар и перезвон, перезвон. И опять
удар, и перезвон, долгий и грозно-торжественный. И под этот перезвон, который
вспомнила душа из запределья, из
иной стороны жизни, грянул, как из храма на паперть в детстве моем, церковный
хорал поющих Рождество Христово...
…Дед Кузьма – не профессиональный
могильщик, но плотник, столяр, печник. Меня поразило его равнодушие при
раскопке ямы под могилу именно потому, что под личиной равнодушия он скрывал,
как оказалось, тайну. Тайну его отношения к покойной. Он не рассуждал, копая.
А колокол бил и бил. И все выше
выводил-выпевал хор на клиросе церковный. И я, кажется, слышал
скрип помоста-площадки и скрип полозьев саней под гробом Акулины. А его,
Кузьмы, кажущееся равнодушие к жизни… И этот холм земли над могилой,
сиротливый, сирый
среди выбели сугробов и берёз. Так, согревшись движением, без шапки
я и шёл, огибал кладбище. И уже виднелся большак за четой двух сосен и за колком
дубняка. Рассаженные здесь давным-давно дубы, с
тех времен, когда еще засевали широкие просторы озимыми. И надо было возможно
дольше задержать на полях и снег, и влагу. И урожаи эти, полные бункера с зерном в комбайнах на полях, я отлично
помню.
С краю кладбища чернел крест над
свежей могилой, над занесёнными порошей
холмиками могилами, безымянными. Ветер сорвал и угнал венок со свежей
насыпи-могилы, прибил его к забору, он пошвеливался от ветра и будто дышал, как живой. Я
нашёл его и привязал-приладил к кресту. Крест стоял вытянувшись в
облака, простирал перекладины в небеса, крест-опора словно всем видом своим
противостоял этой жизненной сумятице, этой «мрети», которая сжигает и попаляет
всё самое дорогое, человеческое. Символ-крест православный, он полон жизни в
двух мирах, он сам по себе и жизнь, и система, и смысл, и философия… Выкинул
руку, поглядел на часы. Все поезда уходили до обеда, а последний – глубокой ночью. В день
приезда я переписал расписание поездов на вокзале. Надо было
поторапливаться.
Полы фельдъегерской шинели моей мотались, хлопали по коленям. Впереди
простиралось широкое сплошное море снегов, до самого горизонта, сходилось с
небом, и я шел вперёд к этой выпуклой линии горизонта, как в чаше, в страшной,
кромешной тишине.
Ломаный лозняк да быльник сухой
полыни бились на ветру. Сухой черный репейник осыпался. Я оглянулся назад, надел прохваченную холодом и ветром мокрую
от пота с шелкового испода шапку: мой след шел от деревни мимо кладбища и
дальше вниз. Сзади полукругом стоял Большой Лес полумесяцем, с заснеженными елями.
Он обступал меня первобытно и незнакомо, словно я попал в кратер потухшего
вулкана. Древняя, словно бы миллионы лет уже заснеженная планета, забытая,
покинутая!
Стоило проступить мрачно-розовому
солнцу, зарозовел и снег, словно застывшее море с кромками и хребтами – сугробами. И огромный тополь
над Выселками с косыми сучьями, крестом. Древний тополь. Я вышел на угор,
открылась занесенная балка реки. Стояла
тишина, такая тишина, от которой давило в уши. Наверное, так же тихо бывает на
мёртвых, никогда не оживавших звездах в холодной Вселенной. И так же плывет там
розовое, немое и низкое, круглое шароподобие солнца, гаснет в тучах, ослепляет
розовой яркой каймой, катится обручем красным.
Всё это неумолимо огромное
пространство так надавило на душу, стало нестерпимо и безотчетно тоскливо...
Жаль было не только тех, кто остался в умирающих деревнях, но и вообще всех
людей, живущих со мной по всей России в это, одно и то же со мной время, в этот
день и час, даже и тех, которых я никогда не видел и не увижу.
Неприютна эта планета. Совсем не
устроена она для жизни. И снег, и снег, и снег, и мороз. Тот мороз, что хуже
пламени.
Небо становилось все синей, все равнодушней.
Представилось, как стоит там, вверху, это холодное подобие солнца, тоже
равнодушное к мелким делам мелких людей, к их жизням, к хаосу строек и войн,
смертей и рождений на этой грешной земле. Солнце, с текущими под ним облаками,
кажется, плывет и плывет, крутит ослепительно красной каймой-ободом. Оттуда
сверху неразличима, верно, и моя деревенька Выселки. Неразличим и я в этом
плывущем океане снегов, поземки, вьющейся под ногами.
Сколько раз наблюдал я здесь этот
поздний зимний рассвет и только сейчас увидел его таким сиротским, каким не
видел даже в далеких красноярских, забайкальских и читинских краях, за
Слюдянкой, в холмах Амазара. Почему
же так жжет этот рассвет зимой, оглушает таким бездушием Вселенной? Я впервые
так остро, физически-зримо почувствовал мёртвый холод времени и безучастность к
жизни везде, и на земле, и в космосе; какое-то трагически вселенское бездушие и
временность всей, в том числе и своей жизни. Безучастие ко всему, что так
внезапно рождается и так же случайно умирает. И это зовется жизнью.
Жизнь. Как она похожа на мох или на
пышную плесень. Неизвестно, зачем мы родились, и неизвестно, зачем мы умираем.
И моя деревенька, жалкая и родимая, просто сжималась и меркла, и вот дождалась
своего часа, чтобы быть погребённой под снегом или под совком бульдозера. И моя
горница, та, что «с Богом не спорница»,
тоже похоронена будет, и это так же несомненно, как эта зима. И все, что
связано с дорогим мне детством, добрым и человеческим окружением, – все это убьет, уже убило
бездушное время.
И тут я внутренне обомлел, остолбенел
от догадки –
врозь этому моему представлению: я вдруг отчетливо почувствовал, что всё
существование наше должно быть явно поддерживаемо свыше, одержимо и направляемо.
«Рождаться», не значит ли это «рождать себя»? И если столько раз жизнь
человеческая выстаивала под всей этой громадой мрака и холода, откуда же взялась
эта жизнь, откуда черпает она силы? И от всех ударов стихий, зла, невежества
она только уверенней вжимается в землю, пускает корни в нее. Все мы, порознь и
все вместе взятые, выполняем и вынуждены выполнять какой-то долг, долг
искупления, выдерживать испытания, искушения. Все, и кто большой, и кто малый.
И тогда эти умирающие старики в деревне представились мне вдруг героически
уходящими, сделавшими свое дело, исполнившими свой долг на этой земле, а это
ничуть не меньше, чем геройство человека, идущего на смерть, в войну, в
спасение, в верную гибель за другого. Каким эпическим спокойствием повеяло
вдруг на меня, когда стоял я над распадком реки за кладбищем!
Я вгляделся в необъятное, необозримое
до окоема небо, и на одно мгновение словно стало оно зеркалом, отразившим всю
Вселенную, все необъятное бытие этого мира. И тогда вдруг почувствовал я, что
ради вот таких мгновений и живем все мы, и ради таких вот ощущений сокровенных
и откровенных по силе. Именно в них смысл жизни, все остальное – мертвая материя. И злость, и
зависть, и вражда уничтожаются вместе с ней, с материей, но живет нечто
главное, не преходящее в веках, что исторгает из страждущего сердца слезы, что
заставляет целовать руки матери, любимой, отчего появляется желание исповеди
кому-то за страдания и радости, за всё на этой земле.
Солнце погасло. Бескрайние барханы
снегов, холодная мгла. И всё сметала, змеилась по моим следам метель. Я
оглянулся. Стариков уже не было видно. И стоял тополь, как крест, как мрачный и
непобедимый символ и смысл жизни над моей умершей деревней. И я тоже ставил
крест, совсем недавно, над могилой.
Помню, как поставив крест, ощутили мы
какое-то внутреннее благовествование, душевное возвышенное движение, почти
созерцательное настроение. Я как бы смотрел теперь на
все со стороны и сверху. И если нечто подобное испытывают люди, искренне
верующие, в храме, то, честное слово, стоит верить!
Снега, снега. Куда ни кинь взгляд – снега! Лишь изредка голые
лесочки, овраги с непролазными торосами сугробов и тихий пронизывающий боковой
ветер. Онучи на ногах сползли, оголяя икры, онемевшие от стужи засыпаемого то и
дело снега; я поправлял их, подтягивал ближе к коленям. Мешал полупустой
вещмешок и ружье. Ориентируясь по линии электропередачи, минуя болотца с густым
кустарником, я наконец-то добрался до большака, ведущего к станции. Подложив
под себя вещмешок, снял лапти, надел ботинки и призадумался, не взять ли
лапоточки с собой в Москву, на память о Выселках. Портянки я выкинул и оборы
развязал.
Мороз лез под воротник и за пазуху,
жёг уши, клещами выворачивал кожу щек. Я натянул шапку поглубже, как вдруг за
изгибом большака увидел трактор-лесовоз с длинными провисшими досками. Трактор,
наверно, делал какой-то ремонт и поэтому едва тронулся.
Добежав до него, я запрыгнул и уселся
между тесин в крошке древесной и снежной пыли, в чудесном духе лесной стружки
сосновой и свежо и ново разделанных на доски и
брусья – сосен. Я угрелся и едва не задремал....
…У последней черты люди, вероятно,
терпеливее, обыденнее, честнее. Они не изливают никому своего горя, и всё-таки
меня коснулось что-то высокое, против чего не поспоришь. До изумления ясный
появился взгляд вперед и на всё окружающее. И этот открывшийся мне грустный
людской конец во всей его подлинности теперь не ужасал, но делал трезвей и
серьезней. Я уже не замечал верст. Серьезная и горькая, какая-то очень трезвая
задумчивость овладела мной. И благодарность за то, что есть исход из
безнадёжности этой жизни, и за высокий ее трагизм для каждого и для меня в том
числе и, верно, смерть – это
и есть рождение души, а не конец вовсе. И
было странно, что утверждение смерти напоминало так о жизни.
Трактор дернул и встал.
– Эй, парень, – услышал я, – ты чего там?
Я с отчаянием обреченного встал во
весь рост.
– Ну залез-то, ты чего что хочешь,
чтобы меня за Можай загнали? Так, что ли? Ведь придавит. Или, хуже того,
разобьет трелёвкой. Мокрого места не останется.
– Что же делать, брат, надо
мне. К поезду. Опоздаю я.
– Ну так давай ко мне в кабину,
места хватит, – он
дошагал до меня, взял вещмешок. Я стянул за собой
ружье зачехленное, показавшееся вдруг
страшно тяжелым.
– Что, набил русаков? Что-то не
видно. У меня шурин гоняет их каждый день. Уже и выпивки к
зайцам нет, а он все таскает.
Трактор дергал и притормаживал. То
вдруг тащил еще резвее. Лес стал ближе и чётче. Уходило, ушло солнце, нависло
желтым пятном. Большаком трактор шёл легко, свободно. Шли пешь
люди, мы обгоняли их, и ехали иномарки, проходили одна за другой, с наглым
каким-то иноземным вызовом-гудком, как последнее предупреждение нам, грешным.
Я попросил остановить у разъезда поездов. «Берестянки» –
висела написанная красной краской табличка, прибитая к трем березам, растущим
из одного ствола. До поезда оставалось полчаса. Сидя в тёплой гремучей кабине,
я оглох, уходил от ответов шоферу, сторонился разговора. Я опасался разрушить
эту внезапную и такую чудотворную благость, овладевшую душой.
– А билет? – спросил мой
спаситель-тракторист.
– Нет у
меня билета. За деньги, в первый вагон, к почтовикам попробую.
Поезд скорый «Ташкент – Москва» появился вдруг
стремительно, как пущенная стрела.
– Эй, да у тебя никак жар,
парень? –
внимательно глядя на меня, подметил тракторист.
Он помог мне забраться в тамбур к
московским почтовикам. Поезд стоял минуту. Обмен состоялся косно, без открываний двустворчатых
дверей с их тяжелым, крест-накрест, крутящимся завалом, без счета и обмена
почтой с тележки: нечего и некому посылать отсюда и принимать сюда – уже некому.
И вот газанул соляркой трактор, и я
уже не видел его, мог едва-едва
представить его дальнейшее движение за синей дымкой сгоревшей солярки.
Обменщик, спрыгнув с фартука, взмахнул рукой. Старый пятистенок вокзала-избы
Берестянок тронулся назад, и медленно пошла назад
скошенная пристанционная хибарка с косым повыбранным боком у завалинки. Поезд
подхватил и понёс нас, набирая скорость и мягко потряхивая.
Мне постелили в купе проводника, я с
благодарностью отказался от чая и обрадовался лишнему комплекту белья. И всё
смотрел на набегающие и выстилающие мой путь к Москве редкие колки берез и эту
снежную выбель полей с косыми,
едва-едва не падающими чёрными древесными столбами, с электрическими провисшими
проводами, на низкие опоры с ящиками ржавых трансформаторов убогих
электролиний.
Всё поднимались и опускались эти
провода под скрип забирающего вправо вагона. Беспрерывно кружились в хороводе
поля, и я все думал: «Надо написать эту историю стариков, последних жителей
деревни, последних из могикан. Этих великих и неприметных стариков простой
русской деревни. Напишу, обязательно напишу...»
11.08.2023 г.
Комментарии
Отправить комментарий